рот, несмотря на успешный геноцид усов с бородой, чьи антиохские ненавистники могли теперь торжествовать: нефилософская физиономия Алексея Петровича сияла в зеркале, и он, поглаживая себя по эластической щеке радужно-суставной десницей, скалился от бурлящего — точно перед ночным полётом или кризисом стихосложения — наслаждения на вновь обретённые шрамы, на набухшего от профессиональной гордыни цирюльника, на камертон в облике колобка (этого андрогина славянской притчи, так и не убежавшего рыжехвостого Зевеса!), — Алексей Петрович был счастлив, перерождён, и продлевая удовольствие, высвобождал шею отказчивым движением головы с крючковатым жестом перста, ёжился от визга тугого саванного узла, да слишком поздно задавши американскую энигму, ощущал леденение ступней (точно они коснулись таза, полного снега), по мере того, как он, опершись на пегий кулак, медленно вставал, будто силясь, и так и эдак, сплести взором из негритянских пальцев дореформенное крестное знамение, не умея, однако, придать им нужную форму, но возведши очи горе, ощущал всё же парусию редко приземляющегося Всевышнего.
— Севен! — признал цирюльник свою принадлежность к катарам (не мулам персидского принца!), и сразу потеплевший Алексей Петрович подал ему, раскрутивши перед тем звяклую скиталу, десятку, идеальным «шото», отвергнувши шелест расцветшей в зелёной брадобрейской горсти сдачи, и пронизавши занавесь ныряльщицким соитием подушечек пальцев, прямо с порога цирюльни перешёл в рысцу, будто
Ах этот бег! Бор просмаливал скользкие щёки, как перед дальней дорогой домой: триерорёберные бригантины готовы; вёсельные отверстия у уключин заменены канонами с их длинносабельными пушкарями в имперских касках — куполках столиков «ампир»; туговатая на ухо матросня привязывает к мачте убелённого летами аэда с экстатической пеной Урании в искровавленных устах; сосновые остовы судов уже изнывают (запросто изъясняемым брёвнами стоном) но атлантическому пути вспять, контрабандистской сноровкой припрятывая свои тропические секреции — на счастье Старому Континенту!
В лесу теперь людей поприбавилось, и не раз Алексей Петрович, дабы не замедлять рыси, освобождал, сигая в кизиловые кусты, тропу, и честным зигзагом заново овладевал ею, предпочитая не разглядывать женские лица (лётный персеев рефлекс!), но пронзительно чувствуя, как хрупко при его приближении дёргается плечо, как вздрагивает полувыщипанная бровь, и реагируя межлопатковой истомой на оборот вослед звону своих ключей (тотчас заглушаемому полным виски рыданьицем здешнего фавна) почти татьяниного (сиречь названного в честь нечисти, празднующей Купалу), с исправленного- переправленного черновика, профиля.
Теперь Алексей Петрович инстинктивно отделял себя от человека, взором приковывая себя к девичьему бору, очами очищая и защищая себя его видом, будто гигантской динамитной шашкой. И лишь у самой хвойной пропилеи взглянул Алексей Петрович — сей же час, не удержавшись, гоготнув, — на исполинскую звезду Давида дравидовой груди: так, не чуждый прекрасному медвежатник выкладывает на сатиновый, с краденой же туфельки позаимствованный, обрывок, намедни сворованное ожерелье. И долго ещё Алексей Петрович различал идеально вышненемецкое произношение индийца, которое тот громогласно выплёскивал в свою златодланную, цимбалой вогнутую кисть. От говора этого так веяло родным, костромским, с водной глади возносимым к небесам (где сейчас дирижаблем, — напоминая о вечерах лакедемонской осады Петербурга, к чьим избитым коленям наконец-то ложились и
Алексей Петрович, шаркая подошвами и очищая от крыльев ресницы, пересёк асфальтовый большак и затрусил под липами, тотчас нащупавши пятой овальную лунку, запросто попадая в подковный полуобод, хоть и сознавая, что лошадь — полицейская. Настырное эхо
Утомляться он стал уже на подступах к дому отца своего, — гаражные ворота настежь, да так и застывшему в придурковатом раввинском зевке удивления (помнишь ли кару Караваджо — Павлу?), выставивши на показ единственный верхний свой резец — притупленный, жёлтый, с чернющим кариесом, дважды опутанный проволокой американского дантиста. А изумиться было от чего! Храм, уже безлюдный, лишённый четвёрки крестов, сваленных к его подножью случайно-аккуратной горкой, наружность имел таинственной, необузданной лихости: распахнувши оба свои объятия, он подставлял две пары раскрытых ладоней краснеющему светилу, смотревшему прямо, свысока, по-хозяйски, — а чудовищно удлинённые за день леса уходили, высоко возносясь над щербатой кровлей купола, крестовинами с червонным отливом грозя небесам (если не слепым, то уж точно подслеповатым), измываясь над ними с буйной бесполезностью тороватого тореро — святотатством для Америки! — «Той, что я повстречал позавчера, и которую я покидаю, обновлённой, освящённой, с домом отца моего — миссией вражеской державы, очагом божьего раздора, ибо Элойхимам также приходится прибегать к военно-дипломатической затейливости,
Приберегая рывок напоследок, как камикадзе — штопорный вихрь; как вандикова Эвридика из Тенесси, Орден Подвязки — ещё головастому мужу; как брюхатая Семела — челобитную, — Алексей Петрович, застонавши зычнее калитки, сиганул через неё, затопал (
На кухне, распластанная во весь стол, покоилась голубокаёмная «Чикагская трибуна», повествующая о ночных пожарах (на снимке, в дагеротиповом «бруаре» — пламенеющая чёрная гора, клеймуемая наполеоновским ногтем брандмейстера); о наводнениях города Святого Гея, того, что в Баскском графстве, десяток маниловских фарсахов на юго-восток от Святодухова. Алексей Петрович перевернул страницу — её, конечно, тут же и порвавши, — обнаружил родной Собор Блаженных Мук, с двумя вековым сифилисом да германскими осколками обгрызанными демонскими ряхами, теперь ладно отёсанный архитектором (бывшим подмастерьем коробостроителя Корбюзье, удостоенного в своей отчизне — возведшей его тем в ранг пророка — десятифранковой купюры), повелевшим скрыть досками дорический уровень фронтона, со всеми тимпанами, грязными гзымзами — для реставрации таинства при поддержке лесов, крана и обкарнанных карнизов. А ещё ниже, под печатным воплем о муках торгового дома