Он даже зажмурился от предвкушения удовольствия, но в то же мгновение память услужливо напомнила ему о недавнем разговоре с экспертами-синологами, которые в числе прочего отметили частые в этих районах колебания морского дна, что сразу вернуло его к действительности, к делам и заботам быстротекущего дня.
Под занавес дневного круговорота ему еще предстояло подписать очередной список на изъятие. Документ лежал у него на столе в ожидании последней резолюции. Списков таких за минувшие десять лет он утвердил множество и никогда потом не жалел об этом. В его положении раскладка была проста, как дыхание: или — ты, или — тебя, третьего не дано, поэтому не о чем задумываться. Но на этот раз в аккуратной колонке фамилий значилась землячка, состоявшая с ним в отдаленном родстве. Родство было, правда, дальнее, седьмая вода на киселе, кто в маленькой Грузии кому не родственник, но с этой женщиной, теперь уже наверное старухой, его связывала одна давняя история, полузабытый случай, всплывший сейчас из небытия.
Сколько ей было тогда? Шестнадцать? Семнадцать? Восемнадцать? В последнее время острая когда- то на события и факты память стала ему изменять. Ее провалы год от года становились всё полнее и продолжительнее. Это бесило и мучало его, он пытался записывать возникавшие порою в голове обрывки видений прошлого, чтобы по ним восстановить затем целое, но испытанное вроде средство не помогало, и ему ничего не оставалось, как смириться с возрастной неизбежностью.
Но то августовское утро в старом Тифлисе, когда он метался по глухим лабиринтам Навтлуги, сбивая со следа сыскную погоню, запомнилось так резко, так отчетливо, словно всё это происходило не далее, чем вчера.
В тот день впервые после Великого Ограбления полиция шла по его пятам. Петля оцепления сжималась туже и туже, готовая в любую минуту сомкнуться вокруг него, когда на выходе к конке, где его уже стерег полицейский кордон, между ним и филерами выпорхнула девочка, эдакое воздушное существо в обрамлении чего-то белого и голубого.
Она, разумеется, мгновенно уловила суть происходящего, замерла и воззрилась на него своими огромными, в пол-лица глазами, полными восхищенного ужаса и решительности. Ее внезапное появление, вызвавшее короткое замешательство филеров, спасло его тогда. Он беспрепятственно проскользнул между ними и проезжавшей мимо конкой, канув на другой стороне улицы в лабиринте проходных дворов.
Но вовсе не благодарность вызывала в нем его теперешнее замешательство: и до, и после нее ему на помощь приходили многие, что не избавило их от уготованной им доли, — а этот вот краткий миг ее восхищенного ужаса и решительности: впервые в его жизни девочка, девушка, женщина одной из самых почтенных грузинских семей, известная всему Тифлису красавица Нателла Амираджиби взглянула на него с такой неподдельной готовностью на всё. И хотя он боялся признаться в этом даже самому себе, но именно тогда, тем августовским утром, в краткий миг их встречи лицом к лицу, он окончательно поверил в себя, в свою звезду, в свое вещее назначение.
Многие годы она избегала участи других, он инстинктивно берег ее как залог, гарантию, патент на предначертанную ему судьбу, но на этот раз настал и ее черед. С годами у нее стал слишком развязываться язык, сказывался, видно, возраст, и не в меру разбухло самомнение, что могло бросить тень на чеканные письмена его биографии. Женщину необходимо было убрать, чтобы выправить ситуацию.
К женщинам у него всегда было настороженно-пренебрежительное отношение. Это проявилось еще в детстве, в родном доме, где тихая мать безропотно гнулась перед вечно пьяным отцом. Как всегда, мысль о матери вывела его из равновесия, и всё, что смутно мучило его, что душило с самого отрочества, что порою лишало сна, вновь нахлынуло на него с выжигающей изнутри горечью.
Сколько он помнил себя, в школе, в семинарии, затем в подполье и борьбе за власть, это было его пыткой и проклятием, его Гефсиманией, Страстной Пятницей, Голгофой. Он бежал этого иссушающего душу наваждения в двух своих, оказавшихся, правда, несчастными, женитьбах, в мимолетном разврате, иногда в пьянстве, в сыскных оргиях против вчерашних друзей, но оно — это наваждение — цепко тянулось за ним, преодолевая забытье и время. В конце концов он запер мать в четырех стенах роскошного тифлисского особняка и постарался забыть о ней, не явившись даже на ее похороны, но память не оставила его и после этого. И чем выше он поднимался, чем незыблемее становилась его власть, тем нестерпимее делалась для него давняя ноша. В детстве ему удавалось отбиваться от нее кулаками, в юности молитвой, в зрелости — службой в охранке, но ничто не в состоянии было задушить в нем мстительного шепота памяти: «Ты сын городской потаскухи, родившей тебя в отместку пьянице-мужу от богатого соседа Реваза Игнатошвили, ты — незаконнорожденный, и твоя мать — блядь!».
«Будь ты проклята, — отмахивался он в сердцах, — думать не хочу, изыди!».
Он знал почти наверняка, что это ложь, что у матери, по горло занятой поденщиной, просто не оставалось времени для себя и своих интересов и что сплетня скорее всего пущена каким-нибудь забулдыгой под пьяную лавочку, в духане, в застольной ссоре с его отцом, но убедить себя в этом до конца так и не смог, а может быть, и не хотел.
Одного за другим он устранил всех, кто хоть окольно мог знать или слышать об этом, но те, в предчувствии гибели, успевали передать этот запасенный на него камушек в очередные руки. И прошлое, наподобие бумеранга, возвращалось к нему вновь и вновь.
К тому же, еще ходил, еще топтал паркет вокруг него, посверкивая во все стороны фальшивыми стеклышками, бакинский дружок его (именно там, на нарах городского централа, он и поделился — о глупая молодость! — и пооткровенничал с ним на свою голову; кто тогда знал, что окажется дальше!), собутыльник по старческим оргиям, его Малюта, его серый кардинал, которого приблизил он к себе перед самой войной за пыточный опыт и услужливую забывчивость. Ходил в ожидании своего часа, льстивый ворон, чтобы в удобную минуту, вопреки пословице, выклевать ему глаз, держа в запасе, на самом донышке темной своей души, этот главный козырь против него. Только не родился еще человек, способный состязаться с ним в искусстве терпеливого ожидания; один немец, не чета прочим, дельный был малый, пытался, но и у него в конце концов ничего не вышло, не выйдет и у этой лисицы в пенсне, сколько бы она ни старалась, ей жить ровно до той поры, пока в ней имеется нужда. И, как бы утверждая себя в этом решении, он, скрипя новыми бурками, подошел к столу, не садясь, размашисто вывел резолюцию в углу листа и нажал кнопку звонка.
На пороге почти мгновенно выявилась тщедушная фигура с пергаментным лицом и, повинуясь еле уловимому знаку его бровей, бесшумно устремилась к столу, но на полпути выжидательно замерла, всем своим видом изображая преданную деловитость и сознание ответственности момента одновременно.
О, как он презирал их всех: и тех, кто еще окружал его, и тех, кого давно уже не было, и этого вот гнома, с собачьей готовностью на пергаментном личике! И вместе, и по отдельности они являли собою ту легко податливую часть человеческой породы, которая при всей своей податливости, а может быть, именно благодаря ей, оказывалась способной на любую гнусность, если эта гнусность обеспечивала им неиссякаемую кормушку и собственную безопасность. Одушевленные издержки естественного отбора: он наугад выуживал их из безликого окружения, умело пользовался ими, а затем без раздумий и сожаления сметал их в небытие.
В списке на столе значилась и жена стоявшего сейчас перед ним гнома в полувоенной паре. Тот еще не знал о случившемся, документ ему занес Лаврентий, минуя секретариат, поэтому, глядя теперь на преданно устремленного в его сторону помощника, он не удержался, чтобы не позлорадствовать про себя: «Любишь кататься, люби и саночки возить, так-то!».
Он молча придвинул к помощнику утвержденный список, тот тенью метнулся к столу, подхватил бумагу и, получив беззвучное позволение, так же тихо, как и вошел, улетучился из кабинета: воплощение такта, быстроты, исполнительности.
Ему не приходилось даже напрягать воображение, чтобы представить себе, что произойдет затем по ту сторону двери, но это его уже не волновало: те, кто переступал черту круга, в центре которого стоял он, должны были научиться платить. Платить каждый день и чем угодно: самолюбием, близкими и, если потребуется, жизнью. Так пусть заплатит и этот, тем более, что для него самого сегодняшняя резолюция означала еще одну, хотя и не столь значительную потерю.
Многолетний навык выработал в нем умение мгновенно оценивать возникавшие ситуации и столь же мгновенно вживаться в них, по ходу действия осваиваясь с деталями. Но то, что произошло в следующую минуту, всё же вызвало у него легкое замешательство.