иллюзорном убеждении, что они свободны. Не рассчитал, на этот раз, атаман, обмишурился! Видно, старость берет свое, головой сдал, надеется на суд и благодарность потомков, цивилизация рушится, а тот всё о скрижалях печется, в анналы попасть норовит, нашел себе Пимена, у сосунка еще молоко на губах не обсохло, ему там не то что писать, чихнуть лишний раз не позволят, не успеет дед дотащиться до петли, как внучонок загнется сам где-нибудь в районе Колымы, не вешать же их вместе, в самом деле, молод еще с генералами на одной виселице болтаться, чести много!
Из всей группы казачьих генералов и офицеров, переданных ему англичанами, его, собственно, и занимали только эти двое — Краснов и Шкуро. Об остальных, кроме разве что Султан Килеч Гирея, он раньше никогда не слыхал, составив себе представление о них по лапидарным характеристикам следствия, обогащенным его, как ему всегда казалось, безошибочной интуицией.
Младших Красновых он просто не брал в расчет (потянулись за дедом в силу семейной инерции или, если пользоваться их языком, традиции!), Доманова и Головко для него заранее не существовало (элементарные перебежчики, невыполотый чертополох тридцатых годов, шире надо было захватывать, глубже рубить!), Султан Гирей тоже не вызывал в нем раздумий (по себе знал кавказскую злопамятность, горбатого могила исправит!), фон Паннвиц был им сразу зачислен в категорию военных преступников (пруссак остается пруссаком, жаждет юнкерская душа офицерской смерти: голубая мечта лопнула!). В соответствии с этим, выделив только в отдельный список двух Николаев Красновых — отца и сына (слишком мелкие сошки!), он и определил каждому из них меру наказания: петля! Это следовало сделать для острастки союзников и в назидание выжившей из ума эмиграции, чтоб неповадно было!
Оставалось еще двое — Соломахин с Васильевым. И если в первом случае всё, более или менее, выглядело естественным, — начальник штаба, второе по положению лицо в армии, считал себя обязанным разделить ответственность с командующим, то во втором дело обстояло куда сложнее. Снова, как и в случае с Петром Красновым, возникало несколько настораживающих «почему»? Почему наспех произведенный в генеральский чин штабной офицер с таким упорством и вопреки очевидности старается убедить следствие, что является инициатором, создателем и вдохновителем всего дела в целом и военного союза с немцами в частности? Почему, пренебрегая доказательствами, берет всю вину на себя и выгораживает подельников? Почему, наконец, так безоглядно сам лезет в петлю?
Ни в какие альтруистические порывы он не верил, оставляя эту блажь на совести священников и романистов, поэтому тотчас запросил подробную справку о Васильеве с приложением оперативных данных из-за рубежа, но сведения, полученные оттуда, ни на йоту не прояснили сути.
В Париже у Васильева оставались молодая и, судя по всему, горячо любимая им жена, сын — теперь уже семи лет, — в котором тот души не чаял, сравнительно обеспеченная крыша над головой. В непривычной для себя среде приживался легко, владел тремя языками, знал автомеханику (одно время даже водил такси), разбирался в финансах и делопроизводстве (несколько лет служил секретарем у экстравагантного дельца русского происхождения, некоего Гинзбурга), был принят в политических кругах Зарубежья: ни одного изъяна, ни одной зацепки, какие бы оправдывали позицию, занятую подследственным.
В конце концов он, как это обычно бывало с ним в таких ситуациях, ограничился тем, что оставил решать эту головоломку течению времени, заменив отчаянному генералу смертную казнь лагерем, а заодно, чтобы не вызывать сомнительных кривотолков среди своих подчиненных, присовокупил к тому и Соломахина, как бы отделив этим степень вины штабников от строевого состава, принимавшего непосредственное участие в боевых операциях: пускай-де, мол, господа тыловые стратеги проветрят себе засохшие мозги на нашем советском лесоповале!
И хотя судьба пленных была решена им в самом начале, он вновь и вновь возвращался к ним мыслью, точнее к двум первым — Краснову и Шкуро. За тридцать без малого лет, минувших с тех пор, как жизнь свела его с ними по разные стороны одной баррикады, где решалось тогда, кому из них править, а кому оплакивать прошлое в европейских кофейнях, судьба обернулась не в их пользу, но и теперь, спустя годы и годы, размытый давностью облик этих людей властно притягивал его, вызывая в нем смутные видения, отголоски, отзвуки той восхитительной поры, когда мир, разламываясь в крови и крике, казался таким податливым и простым. Сам того не замечая, он уже смотрел на них глазами окружающих, судивших сейчас о прошлом по ходовой литературе времен Гражданской войны и кинофильмам на ту же тему. Хотелось ему того или нет, но в конечном счете и он, и они очутились на одной странице истории, только в разных ролях, состояниях, ипостасях, и от этого нерасторжимого соседства им отныне уже некуда было деться.
Его влекло, тянуло взглянуть на них, убедиться в их не отвлеченном, реальном существовании, попытаться, хотя бы в оптическом самообмане, сместить границы времени, оказавшись лицом к лицу со своим прошлым. Он долго противился иссушающему соблазну, но однажды всё же не выдержал, позвонил Берии:
— Слушай, я хочу их видеть.
— В любое время, Сосо.
— Но так, чтобы они не знали об этом.
— Как прикажешь, Сосо.
— Послезавтра в полночь.
— Где ты хочешь, Сосо?
— Сделай, как в прошлый раз.
— Я привезу их, Сосо.
— У меня всё…
Время от времени тот устраивал ему такие свидания здесь же, у него за стеной, в просмотровом кинозале. Под покровом ночи арестованных скрытно доставляли сюда, где они, в полной уверенности, что находятся в очередном отделе Лубянки, оставались наедине друг с другом.
Он наблюдал за ними сквозь проекционное окошко, мстительно упиваясь своей недосягаемостью и душевной агонией поверженного врага. В последний раз привозили в этот зал Власова со штабом. Сцена состоялась столь тягостная, что даже его, привыкшего, казалось бы, ко всему, при одном воспоминании о ней, невольно мутило. Правда, в отличие от казачьей головки, с этими, согласно указанию сверху, следствие не стеснялось: к ним применялся весь арсенал физической обработки.
Обоих атаманов должны были доставить сегодня. В ожидании урочного часа он придвинул к себе папку текущих бумаг, открыл ее и углубился в чтение. С самого верху лежал проект приговора захваченному в Маньчжурии японскому командному составу, представленный военной прокуратурой. Мелькали диковинные имена, труднопроизносимые названия, иероглифы подписей. Взгляд его скользнул мимо всей этой пестроты, прямо к итоговой рекомендации. Прокурорская братия, по обыкновению страхуя себя от любых случайностей, без разбору предлагала высшую меру социальной защиты, оставляя вариации его капризам и великодушию. Выучились, сукины дети!
По близкой ассоциации в памяти всплыла его апрельская встреча с рыбниками, где он выделил, взяв себе на заметку, подбористого парня, косая сажень в плечах, преданный свет в васильковых глазах, и ему сразу вспомнилось, что давно собирался запросить подробный обзор по этому району вообще.
Он нажал кнопку вызова и, глядя в стол перед собой, привычно уверенный в том, что помощник уже стоит на пороге в подобострастном ожидании приказа, произнес:
— Срочно закажи мне толковую справку по Сахалину и Курилам, попроще и покороче, без болтовни, прочту на ночь. — Затем, всё также глядя в стол, протянул тому прочитанный только что проект приговора. — Верни по месту, японцы, говорят, давно Сибирью интересуются, дадим им возможность изучить положение на месте, в тайге. Всё.
И снова принялся за бумаги.
Ровно без двух минут двенадцать тоненько, даже нежно проворковала вертушка:
— Готово, Сосо, — коротко сообщил Берия, — когда прикажешь начать?
— Иду.
Он неспешно поднялся, прошел через боковой выход в наглухо замкнутый с обеих сторон коридор и, дойдя до самого упора, толкнул впереди себя маленькую дверцу в стене. Здесь в затемненной коробке проекционной будки его уже ждал Берия:
— Можно начинать, Сосо?