десант высадился на Сахалине. Для захвата острова японское правительство выделило значительные по тем временам силы: 12 батальонов, эскадрон и пулеметную команду общей численностью 14000 солдат и 18 орудий. Десантные части располагали 40 морскими судами. В первые же дни боев, уступая превосходящей силе, губернатор Сахалина генерал Ляпунов вместе со своим штабом сдался в плен. 23 августа 1905 года русское правительство подписало Портсмутский договор, по которому и южная часть Сахалина отошла к Японии. Положение это сохранялось вплоть до освобождения этих районов Советской армией».
«Солидный плацдарм для начала, — по прочтении вновь подумал он о Золотареве, — есть, где развернуться, проявить себя. — И, мельком взглянув на часы в углу, стал подниматься. — На сегодня хватит».
За окном занималась кромешная ночь июня, от Рождества Христова тысяча девятьсот сорок шестого года.
Глава девятая
В майском небе, на высоте птичьего полета, плавно раскачиваясь, плыла лошадь. В корявой клети, наспех сколоченной из свежего горбыля, она казалась снизу естественно вознесенным над землей существом из другого, еще неведомого здесь мира, настолько спокойно и величаво блистали сквозь широкие щели досок ее мерцающие глаза.
Лошадь плыла, покачиваясь, в майском небе, а кругом, чуть не от береговой кромки до самых высоких зубцов окрестных скал, многоярусно громоздился гулкий и долгий город с лесом мачт и подъемников почти по всему подножью.
Видно, берег в этом месте Азии когда-то сильно накренился, и океан хлынул в прибрежные горы, заполняя собой каждую впадину, каждый закоулок, каждое отверстие окружающего материка. С тех пор крутая подкова образовавшейся бухты представляла собой причудливое кружево лагун, островков, заводей. И над всем этим с рассвета до сумерек трепетно тянулась сизая или голубая, в зависимости от погоды, дымка, марево, фата-моргана.
Пожалуй, Федор, хоть и покружило его по разным странам и городам, едва ли мог бы назвать место богаче и просторнее, если бы не ощущение, причем почти неосязаемое, сквозящей вокруг тревоги или, вернее, настороженности. Здесь человек чувствовал себя как бы на постоянном прицеле, в незримой западне, в петле, в загоне. Словно там, у стрелок последнего семафора перед вокзалом, за каждым входящим и въезжающим тут же опускался некий занавес, который делил мир на две уже непреодолимые половины.
Федору, может быть, долго пришлось бы доискиваться истока, причины этого состояния, если бы действительность сама не выявилась перед ним.
Пирс, где в ожидании погрузки сгрудилось вместе с пожитками сотни полторы семейств, вдруг еле заметно ожил и тут же опять, но уже недобро, затих: так улитка, едва высунувшись, вновь спешит втянуть свой страх в надежную бездну раковины. Но, даже спрятавшись, страх продолжал тянуться тоскующим взглядом в ту сторону, откуда в молчаливом окружении собак и конвоиров сворачивала из портовых ворот к соседнему пирсу безликая серо-черного цвета колонна: быстрее, быстрее, быстрее! В молчаливой их полурыси было что-то испуганно угрожающее, отчего головокружительно перехватывало дыхание и на сердце принимались гулять ознобистые сквознячки.
Колонна, наподобие гармошки, сначала стремительно растянулась вдоль берега, а затем, чернея, плотно собралась у соседнего пирса.
— Са-а-адись!
Резко горбясь и выгибаясь, плотная масса стала быстро оседать книзу, пока, укрощенная, не сникла совсем: черная лента на сером фоне пирса и голубом — моря. Черная ветошь, черные лица, и даже запах, исходивший от нее, казался Федору черным.
В этом скоплении почти неразличимых лиц не было для Федора ничего сколько-нибудь примечательного. На многодневном пути от Москвы до Владивостока он пересекался с такими же множество раз: то в окне забранного колючей проволокой вагонного люка мимоидущего товарняка, то целым скопом на убегающей от состава таежной прогалине (даже разглядеть не успеешь как следует, как их уже и след простыл), то четко, с подробностями — на корточках у подъездных путей, в ожидании кого-то или чего-то. Они примелькались, стерлись в обзоре, стали частью пейзажа, метой дороги, принадлежностью повседневного быта.
Но сейчас его вдруг неодолимо потянуло к ним — этим взглядам исподлобья, этим лицам без черт, этому горькому и нечистому запаху. Всё происходило, как во сне, когда всякое сопротивление только обостряет тягу к близкой неизбежности. Была не была!
Федор шагнул к этой безликой черноте, и вдруг голова его медленно пошла кругом, а в ушах гулко и горячо зазвенело: из этой черноты перед ним явственно выделилось и обрело контуры одно-единственное лицо, вроде бы и не отличавшееся сильно от других — голодно запавшие глазницы, жесткая щетина на истонченных щеках и долгий взгляд, только не наружу, а вовнутрь.
Но даже, если бы оно — это лицо — изменилось еще более, Федор узнал бы его из тысячи: взводный! Взводный Сан Саныч — вечная улыбка от уха до уха, с неизменной добавкой чуть не к каждому слову «значит» и отчаянной, почти до горячки, бесшабашностью…
Где было забыть Федору ту смертную оборону среди Пинских болот! Он и сейчас еще, едва вспомнив, ознобливо повел плечами, будто в одно мгновение заново пережил всю стылую промозглость снежной зимы сорок третьего года. Их плотно зажали тогда среди мерзлых кочек, без надежды когда-либо выкарабкаться, обогреться и передохнуть. Сутками выгревали они собой стылую топь, а закадычный кореш его, взводный Сан Саныч, горячо дышал ему в полуобмороженное ухо, хрипло похохатывал, ерничал:
— Эх, Федька, нам бы с тобой сейчас двух баб на разжижку, за милую бы душу раскочегарились! И чего ты, Федька, такой мерзлячий, какие твои кровя, у меня моча и то теплее. Ты ворочайся, ворочайся, сукин сын, ты что здесь, ночевать думаешь? Не дервяней, не дервяней, брательник, у нас еще войны впереди от пуза, нам главком одних пайков задолжал недели за две, а то и больше. У тебя еще девок неперепорченных на деревне вагон остался, сыграешь в ящик, на том свете пожалеешь…
Под лихорадочную скороговорку взводного в теплое окоченение Федора вплывало душное свиридовское лето, и колокольчики на косогорах позванивали у него над головой: «Я у маменьки жила, не едывала кокочки, таперя эти кокочки бьют меня по попочке». Частушка была дурацкая и неизвестно откуда возникшая, но всё повторялась и повторялась в памяти, словно раз и навсегда заведенная пластинка.
Звук оборвался так же неожиданно, как и возник, и сразу вслед за этим, будто мгновенный переход из ночи в день, начался кромешный ад: казалось, болота вокруг сами по себе вздыбились и, пробудившись от морозной спячки, пустились в смерчевой пляс. Такой артподготовки Федору не доводилось переносить ни разу с начала войны. Их расстреливали почти в упор, без жалости и передышки. Багровый свет вспыхивал и мерк перед глазами, и от необоримой жути холодно мокли ладони: злой страх медленно отогревал тело. Федор знал это состояние, за три года фронта он уже привык к тому томлению ожесточенности, когда на смену первому замешательству вдруг приходит и жарко заполняет сердце синяя тяжесть ненависти.
В миг очередной вспышки Федор искоса выхватил из светового круга торжественно четкое, без привычной улыбки, упрямое лицо взводного и скорее почувствовал, чем услышал его короткую команду:
— Двинули!
Тело Федора сделалось обугленно легким, почти невесомым, он даже не вскочил, а прямо-таки взлетел над промерзлыми кочками, и они, как в бреду, рванулись вперед, сквозь этот взрывающийся ад, через его черный пламень и прогорклый дым, навстречу хоть и призрачному, но желанному спасенью.
— Ура-а-а-а-а!..
Когда он упал, он не почувствовал ни боли, ни самого падения, его просто накрыла тьма, и во тьме перекатывалась из конца в конец задыхающаяся хрипотца взводного:
— Шел Федор с гор, воз на себе пёр… Ну и дерьма в тебе, братишка, в корове меньше… Ты на меня