положись, выволоку, я двужильный… Я, брат, заговоренный, меня ни вода, ни огонь не берет…
Федор плыл вместе со своей тьмой, слушал знакомый голос, думая с вялым раздражением: «Ну, чего плетешь, чего плетешь, не деревенский ведь, только притворяешься».
Знать, он, конечно, знал мало (Сан Саныч — душа нараспашку — в душу к себе никого не пускал), но догадывался, что взводный его совсем не «Ванька» и соображает не хуже генерала, а может, и выше. Уж больно не по званию разговаривал его лейтенант с начальством (эдак свысока, с ухмылочкой, для постороннего, впрочем, почти незаметной), уж больно не по чину книжки на отдыхе почитывал, уж больно не по возрасту думал много между байками да улыбочками. «Эх, Сан Саныч, Сан Саныч, — частенько жалел про себя Федор взводного, — не сносить тебе головы, свою ли ношу на плечи берешь!»
Поэтому когда после госпиталя, уже в Восточной Пруссии, Федор, вернувшись в часть, узнал об аресте взводного, то не удивился этому, хотя долго еще потом горевал по нем и печалился: «Вот тебе и заговоренный, выходит, правду старики говорят: от сумы да от тюрьмы не отрекайся. Какой парняга ни за понюх пропал!..»
Всё это в миг пронеслось в нем, осело горечью, отстоялось, и он не выдержал, потянулся в сторону бывшего взводного:
— Слышь, лейтенант… Сан Саныч, не узнаешь, что ли?
Тот даже глазом не повел, только поежился, продолжая смотреть перед собой и в себя, а конвоир уже надвигался на Федора с автоматом наперевес:
— А ну, осади назад! Делаю первое предупреждение, твою мать!
— Браток, — заспешил, заторопился Федор, — понимаешь, взводный мой вроде тут, позволь два слова сказать. Сам воевал, видно, у меня с ним фронтовой узелок…
Насмешливые, зеленого отлива глаза смотрели на Федора в упор, не мигая, словно и не видели его вовсе:
— Твои лейтенанты нынче на пеньках стойку делают да волкам хвосты крутят. А ну, осади!
Федор почувствовал вдруг, что задыхается. Знакомая, белая, сводящая скулы ярость бросилась ему в голову и радужно застелила глаза. Беспамятно взбычившись, он двинулся на конвоира:
— Ах ты, гнида вохровская, вошь тыловая, ну нажми, нажми гашетку, курва, или только в спину можешь? — Федору чудилось, что он истошно кричит, но на самом деле говорил почти шепотом. — Чегой-то я тебя, рвань вологодскую, на фронтах не видал, видно, некогда было, людей не успевал в расход пускать? Ну, пальни, пальни попробуй, или духу только на двор ходить хватает?..
Неизвестно, чем бы всё это кончилось (а кончилось бы, судя по всему, плохо: несколько ближних овчарок, плотоядно поскуливая, уже рвали поводки из рук надзорслужбы, и зеленоглазый, осмелев, решительно спустил предохранитель), но в момент, когда, казалось, неминуемое должно было случиться, оттуда, с другого конца пирса, прозвучало зычное:
— Подыма-а-ай-йсь!
Замершее было черное чудище колонны тут же ожило, принимаясь волнообразно распрямляться и выравниваться. Хвост колонны еще колыхался, утаптываясь на месте, а голова ее уже отплескивалась узкой цепочкой по трапу лендлизовской самоходки, под окрики конвоя и собачий скулеж.
— Твое счастье, — облегченно бросил ему на ходу конвоир, подаваясь к колонне, — ты бы у меня сплясал на мушке. — И уже в сторону строя: — А ну, разберись в затылок, господа фашисты!
Федор в последней надежде еще потянулся взглядом за взводным, но тот ничем — ни жестом, ни движением — не ответил ему: вместе со всеми поднялся и, чуть сгорбившись, уткнулся глазами под ноги. Колонна медленно стронулась, потекла вперед, а заодно с нею стронулся и потек вперед бывший взводный и вскоре слился со строем, черный и неразличимый, как пепел в хлопьях сожженной бумаги. «Эх, жизнь наша, — в сердцах скрипнул зубами Федор, — какого человека загубили!»
— Что ж ты на рожон-то лезешь, сукин сын! — замельтешил вокруг Федора отец, слепо смаргивая слезящимся глазом. — Нынче таких, как ты, быстро в память приводют. Перед ими маршала носом землю роют. Думать надоть…
И до того слякотно, до того мутно было в эту минуту на душе у Федора, что он не вынес, не выдержал, оборвал отца — впервые, пожалуй, в жизни:
— Пошел, ты, батя, к едрене бабушке, надоели вы все мне хуже горькой редьки!
Тот, видно, сразу понял сыновнее томление, отошел молча, сник, стушевался.
А в майском небе, на высоте птичьего полета, всё так же плавно раскачиваясь, плыла лошадь, и печаль ее загнанных глаз благостно изливалась вниз, на людей, на землю.
Вода за иллюминатором стояла стеной, время от времени высвобождая для обзора кусочек низкого, в серой пелене неба. Едва приспособленный под пассажирские перевозки грузовой трюм раскачивало чуть ли не под прямым углом. Обшивка судна скрипела и потрескивала, словно яичная скорлупа в чьих-то сильных, хотя и осторожных ладонях. Временами чудилось, что бока не выдержат, треснут по всем швам, расползутся, не сдержав натиска. Кто-то стонал, кто-то ругался, кого-то рвало внизу, под нарами, часто, остервенело. Вещи, взбесившись, ожили, тесня и осаждая людей по всем закуткам и закоулкам. И в этом треске, стонах и ругани какой-то чудак всё же ухитрялся с пьяненькой невозмутимостью тренькать на балалайке:
Ему — этому балалаечнику, вроде и дела не было до того, что творилось вокруг, он вроде и не выезжал никогда из своей деревни, а в окружающей толчее оказался случайно, по пьяной лавочке:
Федор сидел в ногах у бабки, придерживал ее сбоку, стараясь по возможности уберечь старуху от качки. Привычно держа руки поверх стеганого, из цветного лоскута одеяла, она смотрела прямо перед собой острыми, сухого блеска глазами, и бескровные губы ее судорожно шевелились. Бабка говорила сама с собой о чем-то своем, одной ей ведомом и понятном. Что ей грезилось сейчас, на исходе жизни, за тысячи верст от родимой деревни, на краю мыслимой ею земли, этой тульской девочке неполных восьмидесяти лет? Сквозь восемь без малого десятков осенних паутин, избороздивших ее пожухшее лицо, сквозь голубой туман горячки, через слепотную пелену она прозревала сейчас что-то постоянное и окончательное, простые тайны судьбы, детские истины людской суеты, чистый тлен жития человеческого: мокрые галки на блистающем после плуга суглинке, прогорклый дым весной над яблоневой порошей, душная щекотка сухого сена на дальних покосах и подол в спекшейся крови после первого родильного беспамятства. Тени, призраки, видения прошлого звали ее туда, откуда уже не возвращаются. Из праха выйдя, во что обратишься ты?
Тяжелые, в жесткой окалине, совсем не женские руки бабки мерно подрагивали, словно она то и дело прикасалась к чему-то острому или горячему. Сколько Федор помнил себя, весь свой сознательный век, лопатистые бабкины ладони всегда служили ему надежным ориентиром дома, знаком тепла, фамильным залогом их дела и рода. Прошлое откладывалось сейчас в нем, будто набор цветных фотоснимков: бабка ставит на стол чугун с дымящейся картошкой; она же в хлеву, с вилами в руках, по щиколотки в навозной жиже, ладная, смеющаяся, в легкой кацавейке нараспашку и съехавшем на плечо платке; мокрое белье, распластанное на прибрежном камне, утренне сизый туман над водой, и в этом тумане, словно две большие, темно-коричневого отлива лопасти, ловко плавают бабкины руки; заскорузлые пальцы ее, в