— Если они поселят тебя в своем доме, — звучал у меня в ушах голос Кортеса, отзвук реальности в этом мире теней, — считай, главное сделано. Но для тебя, Хоакин, самое трудное и опасное начнется потом. Это и будет твое задание.
Потом? И что же будет потом? Человек предполагает, а случай, которому мы даем столько ошибочных имен, располагает.
Внезапно в этот мир теней ворвалась ты — вернее, твой голос. Ты сказала:
— Нет, температуры у него нет…
Почему эти слова запечатлелись у меня в памяти? Если бы я знал тогда, что это ты говоришь, все было бы понятно. Но тогда я еще не знал тебя, просто услышал чей-то незнакомый голос. И тем не менее твои слова накрепко засели в моей одурманенной голове.
— Нет, температуры у него нет…
Твой голос, мягкий, мелодичный, чувственный, волшебный… единственный на свете. Столько красивых слов, а передать, что я тогда ощутил, все равно не удается. Он околдовал меня, твой голос, просто околдовал… Много лет спустя я понял, в чем тут дело: твой голос был первым женским голосом, который я услышал в своей жизни (монахини не в счет). Первое, что слышит ребенок, появившись на свет, — это нежные слова матери. Ласковые непонятные слова обволакивают младенца, убаюкивают его, охраняют, он плывет в них, защищенный на время от мира, который уже подстерегает его там, снаружи. Но я-то никогда не ощущал ничего подобного до того самого дня, когда впервые, еще в забытье, услышал твой голос.
Мой первый женский голос (точно так же как смех Пепы стал первым женским смехом в моей жизни, — а потом бомба упала на Пуэрта-дель-Соль, и все кончилось). Первый женский голос, первые руки, которые прикасались ко мне заботливо, с нежностью. Потом я узнал, что это твои руки раздели меня, уложили меня в постель, укрыли меня одеялом, подложили под голову подушку. А теперь твои пальцы — белые, длинные, нежные — коснулись моего лба.
— Нет, температуры у него нет…
Я не знал, что мне делать — открыть глаза, чтобы увидеть твое лицо, или подождать, продлить это прикосновение твоей руки. Решил все-таки потянуть немножко. Но когда я наконец открыл глаза, тебя уже не было рядом.
Я был один в комнате, лежал в кровати у единственного окна. Оно было закрыто, но сквозь стекла в комнату проникал солнечный свет. На другой стороне внутреннего дворика виднелась крыша с башенкой. Наверно, это и есть та самая мансарда, где меня застал Рамиро. Значит, план Кортеса все-таки сработал? Мне удалось проникнуть в стан врага?
— Констанца — необыкновенная женщина, — сказал мне капитан однажды утром, когда мы с безрассудной дерзостью облетели Мадрид и покружили над площадью Аточа, чтобы я увидел с воздуха дом, в котором жили вы с Рамиро. — У нее страсть помогать людям, это сильнее ее, она просто не может удержаться. Стоит ей увидеть, что кому-то плохо, и она тут же спешит на помощь. Поэтому я знаю, что она возьмет тебя в дом. Если, конечно, ты хорошо сыграешь роль бедного сиротки.
Положим, сыграть такое мне не составит особого труда, подумал я тогда. Да мне, собственно, и играть-то незачем. Сирота — он сирота и есть.
— Мансарда эта — моя, — продолжал Кортес. — Я купил ее до войны. Рамиро сам позвонил мне однажды и сказал, что прямо над ними недорого продается жилье, отличный вариант, и раздумывать нечего, через несколько лет этой квартире цены не будет. Вот такие в жизни случаются совпадения. Если ключ подойдет и ты сумеешь попасть вовнутрь, если тебе удастся устроить все так, чтобы они застали тебя там как бы случайно, и Констанца поверит, что твоих родителей расстреляли, а ты сбежал от войны в Мадрид, — она непременно позволит тебе остаться у них, вот увидишь.
Что ж, я увидел. Собственно говоря, я уже внедрился в стан врага. (Я вспомнил, каким странным и неуютным показалось мне тогда это слово — «внедриться»…)
— Ну что, парень, жив? Гляди-ка, глаза открыл…
Где-то внутри у меня заверещал сигнал тревоги, я похолодел. Голос Рамиро? Он знает, что я не сплю, наверняка видел, как я смотрел в окно на башенку мансарды. Мне больше нельзя было притворяться спящим. Я медленно-медленно открыл глаза, делая вид, что еще не до конца пришел в себя.
Рамиро стоял на пороге комнаты, глядя на меня каким-то непонятным оценивающим взглядом, и медленно жевал. В руке он держал ломоть хлеба и кусок сыра и поочередно откусывал от того и от другого — нехотя, будто по обязанности. На нем была кожаная куртка, на поясе висел пистолет, под мышкой он зажал фуражку. Он куда-то собирался и, видимо, решил перекусить перед уходом.
— Ну что, расскажешь, откуда ты такой взялся?
— Это Мадрид? — пробормотал я. Мне нужно было выиграть время. Я сам не знал зачем, но предполагал, что так будет лучше. — Я в больнице?
— Ты у меня дома. Да, это Мадрид. Ты помнишь, что с тобой произошло?
— Я спрятался. Мне негде было переночевать.
— Кто ты? Откуда?
— Меня зовут Хоакин. Я с ополченцами пришел, по валенсийской дороге, — добавил я. Ответ расплывчатый, понять можно как угодно.
— Так ты что, из Валенсии? — удивился Рамиро.
Конечно, это выглядело странно — бежать из мирного города (ну, по крайней мере, пока мирного) в осажденную столицу, с минуты на минуту ожидающую последнего штурма.
В дверь несколько раз позвонили; глаза Рамиро заблестели, и сам он переменился. Молча надел фуражку и вышел, дожевывая на ходу свой хлеб с сыром. В дверь продолжали трезвонить.
Я подошел к окну. Под окнами стояла черная машина. Ополченец в кожаной куртке и в кепи с ушами — наверно, шофер — прохаживался вокруг машины, разминаясь. Я высунулся еще немного, чтобы видеть дверь и крыльцо. Вскоре из дома вышли двое — Рамиро и еще один человек, высокий, в черном кожаном пальто. Высокий что-то сбивчиво объяснял Рамиро. Все трое сели в машину, она рванула с места и исчезла из виду.
Я осмотрелся. Правая рука у меня была забинтована. Больно не было, хоть я и вздрогнул, вспомнив жгучую боль от осколка, разрывающего руку. На тумбочке у кровати лежало все мое добро: часы, вырезка с фотографией «Плюс Ультра» и еще ключ на шнурке. Рамиро, наверное, подумал, что это ключ от моего дома (где он теперь, мой дом…), а в мансарду я залез, потому что она была открыта. Но вот если он догадался проверить, пока я лежал здесь без сознания, не подходит ли ключ к замку от мансарды, — тогда мне конец. Для моего романтически-искривленного воображения это означало одно — смерть: меня немедленно расстреляют враги. Значит, надо выяснить это обстоятельство как можно скорее. И случай не замедлил представиться.
Но перед этим кое-что произошло. Я увидел тебя.
Как только стало ясно, что Рамиро не скоро вернется (наверняка у него были какие-то важные обязанности, связанные с обороной Мадрида), я отважился вылезти из кровати.
Смеркалось. Я обошел дом, нарочно двигаясь медленно, неуверенно: если меня кто-то увидит, пусть думают, что я еще не до конца пришел в себя.
И тут я увидел тебя. Ты стояла посреди кухни и чистила луковицу.
Констанца? — спросил я себя. Невысокая женщина в просторном черном платье, довольно толстая, как мне показалось. Да, наверно, это ты и есть. Та самая Констанца, единственная и неповторимая, о которой Кортес говорил с таким восхищением. «Мы крепко дружили до войны, все трое. Констанца, Рамиро и я…»
Ты казалась почти неподвижной. Двигался только нож; он так и мелькал в твоей руке — левой руке, заметил я. Теперь ты ловкими, уверенными движениями резала луковицу на мелкие кусочки. Я откашлялся. Ты обернулась с такой быстротой, что я даже не успел приготовиться.
— Привет! — воскликнула ты с неожиданной радостью, и лицо твое осветилось радушием и заботой. — Уже встал, да? Рамиро сказал мне перед уходом, что ты очнулся.
Ты обошла стол и встала так, чтобы видеть мое лицо. Передвигалась ты с трудом; теперь я разглядел огромный выпиравший живот (понятно, почему ты показалась мне толстой). Потом вновь принялась за луковицу.
— Я уже на девятом месяце, — пояснила ты, поймав мой взгляд. Тень страха мелькнула на твоем