Изменять ход времени — это ведь прекрасно, не такли?…
За ужином я видел, как тепло и уважительно вы с доном Мануэлем обращались друг к другу. Всего за несколько часов в твоем доме я очень многое узнал о нормальной жизни — о той самой, которую мы с ребятами в приюте безуспешно пытались себе представить. Интересно, как это — когда у тебя есть родители, и братья, и дедушка с бабушкой? Ужинать с ними дома, за большим столом… Вареная картошка на тарелке, а вокруг — люди, для которых ты родной — по крови и по душевной привязанности, и ты знаешь: что бы ни случилось, они у тебя есть, и ты у них тоже… Дон Мануэль, к примеру, мог бы быть моим добрым ворчливым дедушкой. А ты? В матери ты мне не годишься — слишком молода. И женой бы тоже стать не могла — все-таки ты намного меня старше. А сестрой… сестры не бывают такими загадочными, такими волнующими. Так кем же ты мне приходишься в этой моей воображаемой семье, кем можешь стать для меня?
— А скажи-ка, тебя интересует филателия? — перешел в атаку дон Мануэль, и ты от души рассмеялась.
Вот так бы и слушать весь вечер, как ты смеешься. Но долг превыше всего, на то он и долг.
— Не знаю, — ответил я, напряженно думая о том, как бы мне все-таки раздобыть фонарь. — А что это такое — филателия?
— Как ты сказал? «Что это такое»? — дон Мануэль заморгал с театральным ужасом. — Нет, ну ты слышала его, Констанца?!
Он встал и потянул меня к двери. Ты посмотрела на меня, пожала плечами и снова улыбнулась. Эту улыбку я унес с собой, спускаясь по лестнице.
Мы, старики, знаем целую кучу разных вещей. Почему же никто нас ни о чем не спрашивает? Может, это просто закон жизни. Разве тот мальчик, которым я был в ноябре тридцать шестого года, обратил бы внимание на старика, которым я стал теперь, почти семьдесят лет спустя, в ноябре две тысячи четвертого? И это притом что оба мы — один и тот же человек. Понятно, что меня куда больше интересовало воспоминание о твоей улыбке, чем слова дона Мануэля.
— Вот, смотри! История нашего века! — произнес он и мелодраматическим жестом уронил на стол в гостиной здоровенную книгу в кожаном переплете. Поднялась целая туча пыли, мы оба закашлялись. — Проклятые бомбежки! — жалобно пробормотал он, безуспешно пытаясь прочистить горло. — Дома из-за них трясутся, так и крошатся на глазах. Мало этим негодяям, что люди гибнут, еще и пыль из-за них повсюду.
Вот уже от второго человека я слышал о бомбежках. От Кортеса я знал, что красные пропагандисты сочиняют всякую ложь, но ни ты, ни дон Мануэль не походили на агитаторов, озадаченно думал я, пока пыль медленно оседала на пол, на мебель, на нас с доном Мануэлем.
На столе рядом с большой книгой лежал фонарь — из-за него я и согласился спуститься с доном Мануэлем, притворившись, что меня заинтересовали, как он выразился, «захватывающие истории о приключениях», которые могут поведать почтовые марки.
— Это наша история. История этого века, который будет ужасен. Да он уже сейчас ужасен, что тут говорить.
Он открыл книгу. Страницы были оклеены длинными прозрачными полосками, под которыми располагались марки. Дон Мануэль доставал их оттуда, умело орудуя специальным пинцетом.
— Вот на эту посмотри, — он извлек из кляссера бледно-лиловый потрепанный прямоугольничек; на нем был изображен человек в мундире, с огромными белыми бакенбардами. — Знаешь, когда ее выпустили? Двадцать восьмого июня четырнадцатого года! В тот самый день, когда сербский террорист выстрелил в эрцгерцога в Сараево, после чего началась великая война. Я полагаю, ты слышал о ней.
— Конечно. И о Красном Бароне [6] тоже, — сказал я, припомнив прозвище легендарного летчика, о котором рассказывал Кортес.
— Красный Барон!.. Тот еще субъект, — проворчал дон Мануэль, вынимая из кляссера очередную марку, на этот раз испанскую, с изображением короля, того самого, что потом отрекся от трона. — А слышал ли ты о низложении Альфонса Тринадцатого? А о Республике?
— Да, слышал, — ответил я. Мне уже стало немного скучно. — А вы, вы ведь столько всего знаете… вы слышали о «Плюс Ультра»?
— Ну конечно! Кстати, у Франко и Руиса де Альда и марочка своя имеется. Да уж, это был настоящий подвиг. Подвиг века! Я один раз их видел собственными глазами. Обоих.
— Летчиков? Тех самых? — спросил я, задыхаясь от волнения.
— А как же, и Франко, собственной персоной, и самого Руиса де Альда, и еще помощника Франко… как же его звали?
— Пабло! Пабло Рада! — выпалил я. — Так вы их правда видели? И говорили с ними?
— Говорить не говорил, просто слушал. Это была лекция в Атенеуме. Они рассказывали о своих приключениях на борту «Плюс Ультра». Замечательная эпопея! И подумать только, что тот героический Франко и этот мясник — родные братья!
«Этот мясник»… Он говорил о генералиссимусе. В те дни собственных мыслей в голове у меня не было — мне хватало мыслей капитана Кортеса, а тот обожал каудильо. И я вслед за ним, хоть и сам не знал, за что. Просто так. Сколько вещей мы делаем «просто так»… Поэтому я смотрел теперь на дона Мануэля с враждебностью и недоверием.
— Рамон — исследователь, первооткрыватель, — объяснил тот, увидев мое растерянное лицо. — Может, он и чудак и немножко не от мира сего, но его главная страсть — изучать мир, узнавать новое! А вот тот, другой, — предатель, отступник, главарь марокканских наемников. И немецких, потому что самолеты, которые нас сейчас убивают, ему подарил Гитлер. Смотри, смотри… — он яростно перелистывал страницы альбома. — Здесь ты найдешь убийства, войны, покушения на монархов, но того, что творится в эти дни в Мадриде, не отыскать ни на одной марке. Такое происходит впервые в истории человечества. Та девочка, твоя подруга, — Констанца рассказала мне, что она погибла возле Пуэрта-дель-Соль…
— Пепа, — тихо проговорил я. И вздрогнул, вспомнив о том, как ее жизнь погасла у меня на руках.
— Да, Пепа, — повторил он. — Так вот, Пепа, дорогой мой Хоакин, уже вошла в историю — хоть и не по своей воле, конечно, — в печальную историю человеческой низости. Новая глава: бомбежки городов, гражданских объектов. Чем была война раньше? Две армии сходились на поле боя. Никогда раньше военачальники не отдавали приказа сровнять с землей город, находящийся далеко в тылу противника; не потому что они отличались милосердием, просто у них возможности такой не было. Но сейчас такая возможность появилась. Немецкий летчик прилетел из самого своего дома, из Берлина или Нюрнберга, чтобы сбросить бомбу на Мадрид. И убил эту твою Пепу, которая смеялась на Пуэрта-дель-Соль. Вот до чего он додумался, этот самый брат летчика с «Плюс Ультра». Он бомбит Мадрид, бомбит людей. Убил Пепу, а теперь готов убить тебя, меня, Констанцу.
Я молчал. Кортес ведь тоже мне говорил, что республиканская авиация начала бомбить гражданские объекты. Кто же из них лжет? Он или дон Мануэль? Я не мог спросить об этом напрямую, не рискуя выдать себя. Но, к моему удивлению, старик сам заговорил об этом.
— И других таких девушек, как Пепа и Констанца, — тех, что живут по ту сторону линии фронта, — тоже убивают. Потому что стоит только сбиться с пути, и готово: черное становится белым, прямые дороги ведут куда-то в сторону. Вот в наших газетах с гордостью пишут о победных вылазках авиации в тыл врага. Словно тут есть чем гордиться. Я-то за словами «военный объект» всегда вижу города — настоящие города, населенные живыми людьми. Но там действительно идет речь о точечных операциях. А в Мадриде все по- другому. Здесь бомбят днем и ночью, безжалостно. Чтобы запугать людей, чтобы все мы знали, что можем умереть в любой момент: на Пуэрта-дель-Соль, как та беззаботная девочка, или вот здесь, у себя дома, рассматривая вместе с другом марки… Стоит только сделать неверный шаг, Хоакин, — и ты увидишь, какие кренделя начинает выписывать дорога, которая раньше была прямой. Бедный Мадрид! По улицам бродят вооруженные негодяи, способные отправить на тот свет любого, кто им чем-то не приглянулся. А республиканское правительство бессильно, оно уже ничем не управляет. Или того хуже: приказы отдаются, но их никто не исполняет. И эти так называемые революционеры — они ведь знать не знают, что на самом деле означает слово «революция», которым они прикрываются, это великое и сложное понятие; для них революционер — это тот, кто стреляет человеку в затылок. Как будто революция — это право убивать