Дечен, я так понимаю, был его правой рукой. Знаешь, он ведь, оказывается, офицером был, Дечен твой. С шестнадцати лет на фронте. В авиации служил, у франкистов. Все время при Кортесе. Отчаянный, говорят, был человек. В самое пекло летал, ничего не боялся. И пуля его не брала. А знаю я все это потому, что Кортес-младший — страшный зануда. Я с ним целый час на телефоне провисел, так что учти, с тебя причитается. Уж на обед в ресторане я точно заработал.
— Что еще узнал?
— О Дечене — самую малость. Он дослужился до майора военно-воздушных сил, а потом, на самом пике карьеры, вдруг взял и ушел в отставку. После войны жизнь вел самую обыкновенную, скучную. Ну ты же знаешь, что говорят про героев войны. Мол, их скука сводит в могилу, жизнь без опасностей и приключений.
— Ну а дом он зачем продал?
— Деньги вдруг понадобились. До восьмидесяти лет дожил как схимник — и тут на тебе… Солидную сумму, между прочим, выручил. Двести с гаком тысяч евро. Кортес не поскупился. В память о дружбе Дечена с его отцом он и торговаться не стал.
— А не известно случайно, зачем ему понадобились деньги?
— Да нет, Кортес понятия не имеет. Собственно, он тоже в накладе не остался, давно хотел затеять там генеральный ремонт… И вообще, я не понял! — вдруг вскипел он. — Ты чем там занимаешься, а? Стены скоблишь или книгу пишешь?
— Не заводись. Прорвемся… Ладно, спасибо тебе, завтра увидимся. То есть нет, не завтра, — спохватился я. — Лучше послезавтра, восьмого. Завтра я, скорее всего, буду занят. До встречи. И еще раз спасибо.
Я повесил трубку. И снова вошел в дом.
Констанца успела скинуть свои ковбойские сапоги, чтобы устроиться поудобнее. Я улыбнулся: на ногах у нее были альпинистские носки грубой вязки, вполне подходившие к ее одеянию. В ней ощущалась какая-то удивительная, подкупающая непосредственность. И еще невероятное упрямство и наивная непоколебимая уверенность в своей правоте. Может, именно поэтому она казалась мне теперь такой хрупкой.
Я молча сел в кресло в нескольких метрах от нее. Поглощенная чтением, она не заметила моего присутствия. Сейчас она погрузилась в жизнь Хоакина Дечена.
Меня разбирало любопытство. Я ведь еще не знал, чем закончится зеленая книга. На столе лежала ксерокопия последней главы, но я слегка отвлекся — мне хотелось смотреть на Констанцу. Увлекательное это занятие — наблюдать, как человек, который тебе небезразличен, читает хорошо знакомый тебе текст. Каждая ее гримаска, каждая полуулыбка или грустная тень, пробегавшая по лицу, каждый удивленный взгляд заставляли меня угадывать, какие именно строки она сейчас читает. Говорят, — и это правда, — что книги меняются в зависимости от читателя; выходит, каждый читает свою собственную книгу. Я уже почти закончил книгу Дечена, а теперь перечитывал ее снова, вглядываясь в лицо Констанцы. (За этим занятием я и провел, в сущности, всю ночь — наблюдал, как она листает страницу за страницей. Будто смотрел в зеркало, в котором отражалась книга Дечена, и этим зеркалом было ее лицо, которое внезапно показалось мне прекрасным.)
Я вздохнул и уже было собрался приняться за очередную главу, когда в голове у меня всплыла одна фраза, произнесенная Энрике. Поначалу я не придал ей особого значения, но теперь, вспомнив, почувствовал, будто меня с размаху огрели чем-то.
Я тихонько вышел — Констанца даже не заметила — и снова позвонил Энрике.
— Слушай, мне почудилось или ты действительно сказал, что Кортес-старший, тот, что был летчиком, погиб в аварии?
— Да нет, не почудилось. Он на самолете разбился.
— А при каких обстоятельствах? Какой-нибудь коммерческий рейс?
— Нет, на своей авиетке. Благотворительное авиашоу, он показывал там разные штуки — ну знаешь, всяческие вензеля, которые эти чокнутые выписывают в небе. Фигуры высшего пилотажа.
— А ты случайно не помнишь, какая именно это была фигура?
— Кортес-младший мне говорил… Погоди, сейчас вспомню… Ну как же эта штука называется… Не то завиток, не то крючок… Что-то в этом роде.
— Может, волчок?
— Точно, волчок! Вот во время этого самого волчка он и разбился.
Время потекло по-другому после долгих дней войны. Или, может, это я изменился, мое восприятие происходящего?
Я плавал в мертвой, стоячей воде повседневных обязанностей, где не было ни дней, ни месяцев, ни лет. И одновременно мне казалось, что все происходит очень быстро. Я был измучен своими призраками, и мне никак не удавалось излечиться и снова ощутить радость жизни.
Твоя смерть оказалась пропастью, в которую я рухнул. И я думал, что мне никогда из нее не выбраться. Но время — новое, изменившееся время — расставило все по местам. Конечно, я выбрался, конечно, я сумел осознать, что встреча с тобой была ослепительной вспышкой, сильнейшим потрясением — вроде того, которое я пережил, впервые очутившись в Мадриде и увидев всех тех женщин на улице Алькала. Первой юношеской любовью — вот чем ты стала для меня, Констанца. Или могла бы стать, если бы не война. Эта любовь родилась тогда, когда я из мальчика превращался в мужчину; она накрепко вросла в мою жизнь и оставила в душе черный осадок вины и раскаяния. Почему проклятой судьбе было угодно привести меня в твой дом — именно в твой? Почему я должен был стать свидетелем твоей смерти? Твоей, и Рамиро, и несчастного Пепе.
Я бежал из дому, бежал от самого себя в тот ноябрьский день, когда оставил твою дочь на руках дона Мануэля. Я не мог поступить иначе. Но воспоминание о старике с младенцем на руках не оставляло меня. Оно преследовало меня при всех перипетиях моего побега и позже, когда мне удалось после многочисленных приключений перейти на сторону франкистов. Заметь, я не говорю — на сторону врага. К тому времени душой я уже успел прикипеть и к тем, и к этим. И по обе стороны от линии фронта мне довелось испытать любовь и познать счастье.
Когда я наконец обнял своего командира, он не был уже прежним Кортесом. Да и я уже не был прежним Хоакином. В неопрятном мундире, небритый, капитан Кортес внешне все-таки еще походил на того человека, который научил меня летать, но внутри он стал другим: что-то неуловимое в глубине его взгляда, который теперь казался усталым и тусклым, почти мутным, раньше времени состарило его. Он как-то сжался, потемнел; война отучила его радоваться. Война, а может, то, что он убил Рамиро. Ненависть ненавистью, но никому не под силу убить лучшего друга и потом не вздрагивать по ночам от внезапно нахлынувших воспоминаний о тех беззаботных временах, когда они вместе мечтали и радовались, не мучиться мыслью о том, что отобрал у друга его будущее. Убить — значит украсть. Ограбить мертвого, отнять у него будущую надежду, радость, мечты, смех, отрезать путь к возвращению в то прошлое, где все счастливы и никто ни в чем не виноват.
Какой же все-таки странной была эта моя двойная война! В Мадриде героями были ополченцы, интербригадовцы, за его пределами говорили об отваге марокканских солдат, о том, как рискуют меткие нацистские летчики. А правда — она, казалось, была на стороне мертвых, погибших по ту и по другую сторону фронта, молчаливых, невозмутимых. Те, кто сражался под командованием Варелы, считали Мадрид бастионом, где окопалась горстка убийц и лихоимцев, хуже которых не знала Испания. С особой яростью здесь проклинали Миаху и Рохо, без решительности и ума которых город бы пал; их называли предателями дела, за которое сражалось большинство профессиональных военных. Но я-то помнил слова генерала Рохо о верности и предательстве, которые мне по чистой случайности довелось услышать, и мне казалось, что правда на его стороне, на стороне человека, который предпочел пойти против всех, чтобы сохранить верность слову в заранее проигранном сражении, — и сумел это сражение выиграть.