Он явно переигрывал, становился откровенно масленым и неприятным, но Валя старалась не замечать этого. И когда она уже почти решилась, старший сержант Осадчий сердито крикнул:
— Валька! Пошли!..
После школы еще никто никогда не называл ее так, да еще таким резким, почти презрительным тоном. Вначале она опешила и с растерянной улыбкой посмотрела на разом притихших офицеров, потом возмутилась, вспыхнула и сразу же поняла: все, что только что происходило и происходит, очень некрасиво и очень стыдно. Ей захотелось броситься бежать, скрыться от всех этих мужских взглядов, но она не могла этого сделать, по-прежнему глупо и жалко улыбалась. Гвардейский минометчик грубо сказал Осадчему:
— Не болтай, старшой! А то знаешь…
— А ты чего пугаешь? — вдруг окрысился Осадчий, и даже его вислые усы и те, кажется, встали торчком. — Ты кого пугаешь? Разведчика?! Валька, пошли!
Он решительно раздвинул остолбеневших офицеров, как маленькую, взял Валю за руку и дернул.
Она неожиданно покорно подалась, потом уперлась, словно спасая остатки своего человеческого достоинства. Но тут опять загалдели офицеры:
— Ты что, старшой, с ума, что ли, сошел?
— В штрафную захотелось?
Осадчий, не выпуская Валиной руки, обвел их взглядом, усмехнулся и кивнул головой на блиндаж НП.
— Познакомиться поближе захотелось? Я устрою, — и вдруг совсем иным, доверительным, даже заботливым тоном разъяснил: — Ведь с ним свяжешься — не забалуешься. Вам же лучше будет…
Он опять дернул Валю, и офицеры расступились. Валя не поняла сержантского намека. Ей было мучительно стыдно не только и не столько от выходки Осадчего, сколько от внезапно пришедшего сознания собственной нечистой слабости. Она двинулась за Андреем Николаевичем, но уже через несколько шагов, когда поняла весь ужас своего положения, резко дернула руку и быстро пошла вперед. Она опять не слышала, как гвардейский минометчик сердито, сквозь зубы процедил вслед Осадчему:
— Холуй…
— Брось, не стоит связываться… — беспечно ответил артиллерист, и все поняли, что связываться не следует не со старшим сержантом, а с майором Онищенко, которому молвой была приписана Валя.
Где-то совсем близко грохнуло несколько снарядов. Деревья глухо зашептались. Выброшенная взрывами земля, долго оседая, шуршала по листьям. Но на это никто не обратил внимания.
Валя все убыстряла и убыстряла шаг, то краснея, то бледнея, кляня себя и собственную слабость, то возмущаясь офицерами: «Они же на меня не как на человека смотрели, а как на игрушку», то Осадчим: «Дернул, как вещь. Да как он смеет?! Да кто он мне?!» Но ничто не давало ей успокоения. Наоборот, только подстегивало и подстегивало и без того натруженные на «ничейной» полосе нервы. Наконец они не выдержали, Валя упала на траву и заплакала исступленно и зло.
Осадчий догнал ее, потоптался рядом, растерянно развел руками и погладил усы. Лицо у него было доброе, озабоченное. Он опустился на корточки, осторожно тронул Валю, но она дернула плечом и всхлипнула. Осадчий присел на траву, потянулся было за куревом, потом подвинулся ближе и, подняв Валину голову, положил ее себе на колени. Валя попробовала было сопротивляться, но Осадчий силой удержал ее, и эта сила сломила Валю. Она стала затихать, и Осадчий, поглаживая ее короткие, мягкие волосы, на мгновение задерживая в корявых, толстых пальцах прядки с ярко блестящей свежей сединой, долго сидел молча.
Тепло ее лица, плеча и груди постепенно проникало в него, и старший сержант чувствовал себя все неудобней и неудобней. Глаза у него прищурились, в горле комком перекатывался воздух, и ноздри курносого, чуть облупленного на весеннем солнце носа затрепетали. Он перестал гладить ее волосы и прерывисто сказал:
— Ты сядь… как следует… Хватит.
Валя покорно села, устало опустив плечи. Осадчий шумно вздохнул, расстегнул воротничок гимнастерки и, крепко нажимая, провел рукой по лицу.
— Ты вот что… Извини, конечно, меня, Викторовна. Может, оно и неладно получилось, но мне так думается, получиться и хуже могло…
Он помолчал, пытливо вглядываясь в безучастную Валю, понял, что она не возмутилась, и продолжал:
— Ты, Викторовна, в тот час словно бы не в себе была. На самом краешке от беды стояла.
— Какой еще беды?.. — попробовала слабо запротестовать Валя, но Осадчий сурово перебил:
— Сама знаешь. Не маленькая.
Валя вздохнула, утерлась рукавом и сорвала травинку. Автомат за спиной мешал ей, она зябко передернула плечами и стала кусать горьковатый стебелек. Осадчий остывал — улетучивалось Валино тепло.
— Беда с вами, с девчонками, да и только, — он покрутил головой и потянулся за табаком. — Все вроде спокойно, все как положено, а потом как шлея под хвост попадет и — понеслись. А куда — бес его кривой знает. Не одерни вас, не стукни — так ведь, черт те что наделаете. И реветь, однако, потом будете, и головой в омут кидаться, а ведь в тот час как зачумелые: прете и не мекаете.
Андрей Николаевич деликатно примолк, искоса поглядывая на Валю: не обиделась ли? Но она все так же сидела на траве и грызла стебелек.
— Ведь я почему так говорю? Потому что у меня с дочкой такая же вот ненормальность случилась. Всем девка выдалась: и видная из себя, и работящая, и училась, однако, хорошо. А в десятом классе, как скажи, опоил ее кто. Глаза запали, губы чуть до носа не вспухли, скулы врозь торчат, и во взгляде какая-то неопределенность. Да такая, что гляну в те глаза и самому вроде бы стыдно становится. По ночам то ерзает, так что кровать скрипом исходит, то ревет в подушку, а то, смотришь, песенки распевает, как дикая коза-гуран, выбрыкивает. И куда уж тут до работы. Мать посуду прикажет вымыть — нет ее. Гордая! Вспылит. А к корове или в огород — так ей там и вовсе вроде бы дела нет.
Смотрел я, смотрел на это дело, да и не выдержал. Был у меня хороший ремень, еще с той войны остался, ка-ак перетяну ее. Вроде бы прошло. И по дому закрутилась, и учиться лучше стала, а из взгляда эта самая неопределенность никак не пропадает. Как, скажи, талая вода на гольцах: то ледком подернется, то опять вскроется и так до зимы и достоится.
Гляну я в эту неопределенность и самому мне не по себе становится: ведь за что, спрашивается, взрослую дочь выпорол? Может, время ее подоспело? Опять же жинка под боком свербит: леший неотесанный, ты женской души сроду не понимал. У меня голова наперекосяк и пошла. Как же это я женской души не понимал, если тебя, старую дуру, отбил у нэпманского сынка да и своего же дружка- станишника отхороводил? Ну, поругались мы как положено, потолкались спинами, она себе в стене сучки считать начала, а я махоркой балуюсь. И вот, скажи, в бывалошное время, как в постели закурю, так жинка ругается. Ну, это верно, махра, она для постели вредная. Крупки с нее сыплются и то подушку, то еще что прожигают. Нет-нет, а паленым и нанесет. А тут моя разлюбезная лежит, носом хлюпает, но молчит. Мне бы с ней доругаться в самый раз было, но как вспомню дочкины глаза, так у меня внутри все колом встает…
В зеленом небе серебряной каплей плыл одинокий самолет. Нагретый за день лес, не утаивая, отдавал тепло, и дневные цветы запоздало закрывали венчики, а ночные — торопливо открывали их. Воздух — тяжелый, пахучий — кружил голову, настраивал на особый умиротворяющий лад. Валя, поджав ноги, опершись на одну руку, грызла очередной стебелек. Она казалась безучастной, но Осадчий знал: она слушает, ждет продолжения. И он, не глядя на нее, затянулся и, увлекаясь, продолжал:
— Чем, думаю, помочь девчонке? Ведь так она себе, если не голову, то жизнь сломает. Это злые люди выдумали, будто отцы за своих детей меньше матерей болеют. Отцы, может, еще крепче болеют, да вот по занятости не всегда высказываются. И опять-таки — глупое самолюбие заедает. Дескать, мне, мужику, да всякую там нежность показывать, сопли ребятишкам вытирать? Не мое это дело! А на самом деле у отца душа, может, даже мягче материнской. Недаром пацаны, когда маленькие, когда они не умишком, а душой на мир смотрят, завсегда к отцу больше, чем к матери льнут.
Это уж потом они вроде бы отходят. Потому что у матери главные богатства — и пряник, и варенье-