— Всех ко мне! Всех ко мне! — приказал он.
«Но надо, чтобы „Юнкерсы“ поднялись, чтобы, даже если их наземные наблюдатели и засекут нас, чтобы, пока их сведения дойдут до их авиаштаба, самолеты бы уже вышли на цель. Если поторопиться, они в полете получат с земли поправку, и тогда наш маневр ни к чему», — додумывал он, пока все подтягивались к нему по траншее.
— По моему сигналу, по команде — быстро перебежать как можно дальше правее и там рассредоточиться. И там рассредоточиться! — приказал он. — Щеголев! Проследи, чтобы не сбивались в кучу. Если я не успею, командуй. Но маневр начать только тогда, когда точно увидишь, что самолеты летят на нас. Я к раненым. Надо взять пулемет. И пусть там медики чего-нибудь дадут мне…
Почти в самом конце траншей от нее отходил короткий ход сообщения в неширокую и овальную балочку. В балочке густо росла трава и несколько кустиков. Эта свежая трава и кустики говорили, что подпочвенная вода здесь подходила близко к поверхности, так близко, что трава и кустики росли хорошо и, несмотря на жару, на бездожье, выглядели сильными и свежими.
Когда те, кто занимал здесь оборону, наткнулись на эту балочку, похожую на след от чего-то большого, что как будто бы упало с неба и продавило здесь степь, когда те, кто наткнулся на эту балочку, покопали тут, с метровой глубины в ямку стала сочиться вода — не очень много, но постоянно. Возле этого временного колодца саперы подрыли в балочке откос, и в получившейся неглубокой нише-пещерке развернулся ПМП[6], где сейчас, загорюнившись, ожидали бог весть знает чего и ожидали всего раненые — шесть человек, в той числе и женщина — майор медицинской службы. С ними были медсестра и ездовой, который, как оказалось, ехал ночью за ними да не доехал, потому что лошадь была убита шальной пулеметной очередью. Ездовой добрался сюда пешком и приволок на себе хомут, сбрую и уздечку. Сейчас все это бесполезной грудой лежало в стороне.
На этом ПМП и правда был ручной пулемет «Дегтярева» и три магазина к нему: пулемет стоял на площадке, на краю балки перед окопчиком. В окопчике, углубляя его, возился ездовой.
— Вы нас не бросите, не бросите, капитан? — спросила его майорша, согласившись отдать пулемет почти сразу, после того, как Ардатов ей объяснил, что ездовой или медсестра будут только зря жечь патроны, и что его группа все равно прикрывает и раненых, и в интересах этих же раненых, чтобы группа была боеспособной.
— Ваш сержант вел себя так, словно мы уже покойники. Что за манера — брать силой? — пожаловалась на Белоконя майор. — Ходил тут, забирал гранаты. Потом привел зачем-то музыканта. Играли тут «Утро красит нежным светом…» Что за несерьезность? Говорит, что разведчик, а похож на какого-то отпетого типа! — возмущалась майор. — Мы, капитан, не в оперетке!
Майор была полной, смуглой женщиной лет сорока с темной полоской усиков на верхней губе. То ли от боли, то ли от потери крови, то ли от страха за себя и за всех раненых она была бледна, и усики выделялись на губе четко, как подрисованные.
— Нет, — сказал Ардатов. — Не бросим. Обещаю. У нас свои раненые. День только начинается, так что… Так что их прибавится. У вас нет ничего?.. Вы не можете сделать мне укол — болит все и, главное, кружится голова.
Он рассказал, как их с Чесноковым придавило, и майор приказала:
— Идите сюда!
Так как она была ранена в голень и могла только сидеть, она посадила и его рядом с собой и, пощупав пульс, заглянула ему под веки и постучала ребром ладони по пояснице.
— Ничего страшного — все пройдет. Надо только время. Хорошо бы полежать недельку в госпитале, чтобы уж быть уверенным. — Майор, вздохнув, махнула рукой, как бы вспомнив, где она: «Какие глупости говорю», — и, порывшись в никелированном ящичке, ловко наладила шприц, успокоив его:
— Нет, нет, не морфий. Понимаю, вам надо быть на ногах. Я вам сделаю другое — боль снимет, а командовать сможете. Только чуть задеревенеете. Ну-ка, повернитесь! Поднимите гимнастерку. Вот и все!
«Это хорошо, задеревенеть, — подумал Ардатов. — А еще бы лучше закаменеть!»
Он хотел было встать, но майор, сказав, «ну-ка, что тут на шее», наклонилась к нему и прошептала в ухо:
— Не бросайте нас, капитан. Не знаю, как все, а я бы… А меня лучше пристрелите. Не хочу попасть к ним живой.
Ардатов встал и застегнул ремень.
— Спасибо. Мы прикроем вас, товарищи, — сказал он громко. — Но лучше перебраться в траншею. Кто, конечно, хочет. С воздуха ваша балка бросается в глаза, привлекает внимание. С воздуха не видно — раненые или нет, так что… И вообще лучше быть поближе. Кто может — прошу в строй. Людей у нас мало… Тебе надо укол? — спросил он Чеснокова.
— Нет, — отказался Чесноков и отступил подальше. — Ну его. Я уж как-нибудь без него. Уже не тошнит.
— Медики у вас есть? — спросила его сестра, девушка лет двадцати, кряжистая, большегубая и пучеглазая.
— Я могу… — Сестра повернулась к майору. — Правда ведь, Софья Павловна? Правда ведь? Здесь все равно делать нечего. Возьмите меня, товарищ капитан.
— Возьму, — согласился Ардатов. — А ездовой пусть останется. Вместо вас.
— Капитан, это вам! Курите! — Софья Павловна протянула ему начатую коробку папирос. — Берите, берите, у меня еще есть.
— Спасибо. Спокойно!!! — сказал Ардатов Софье Павловне, перекладывая папиросы в портсигар. — Нам только продержаться до ночи…
— Помогите! — Софья Павловна подала руку сестре, и сестра помогла ей встать. — Я провожу капитана.
Обнимая сестру, Софья Павловна на одной ноге, опираясь на вторую лишь чуть-чуть и все равно морщась от боли, отойдя шагов десять, снова спросила:
— Значит, эвакуация невозможна?
— Невозможна.
— Или вы просто не хотите дать нам людей, потому что у вас у самих их мало? Скажите честно, не хотите дать людей?
— Не могу, — признался Ардатов. — Вернее, не хотел бы, даже если бы я мог вас отправить. Но не могу. Все тылы просматриваются. И простреливаются. Предположим, я дам вам людей. На какой сотне метров они сами станут ранеными? Сколько из них будет убито? Вы уверены, что вас донесут живой? Вы уверены?
Софья Павловна промолчала. Молчала и сестра. Они стояли обнявшись, глядя ему в лицо, и Ардатов видел, что в их глазах бьется отчаяние, то отчаяние, которое рождается от обреченности беспомощного.
Когда они в сорок первом, выбираясь из окружения, сначала на Украине, потом под Вязьмой, когда они, скитаясь по немецким тылам, пробиваясь с боями через тылы немцев, должны были оставлять своих тяжелораненных в деревнях, на хуторах, у лесников, он видел это отчаяние в глазах тех, кого они оставляли.
Каждый, кто оставался, понимал, что взять его нельзя — нет сил нести, раненые сковывают тех, кто может вести бой, что обстоятельства таковы, что нет никакой, ну, никакой возможности взять раненых с собой, что будь хоть малейшая возможность, их бы взяли, их бы не оставили, и если оставляют, значит, иного выхода нет. Каждый, кто оставался, понимал это. И все-таки, не укоряя никого ни словом, оставшиеся смотрели на уходивших вот так же — с отчаянием беспомощных. А на что они могли полагаться? На сердоболие тех, кто приютил их, на счастливую звезду, которая позволит им подлечиться и уйти к партизанам еще до того, как их или выдадут предатели из местных, или найдут полицейские, или нагрянут немцы?
Те, кто уходил, отдавали раненым что могли — последние сухари, кусок сахара, индивидуальный пакет, шинель. Но здоровые все-таки уходили, потому что должны были идти, чтобы, пробившись к своим,