«Прикрывая огнем пулемета отход большой группы раненых». Все что хочешь в начале пиши, что хочешь в начале, но конец должен быть таким! — Ардатов хотел, чтобы гордость за подвиг сына хоть на сколько-то убавила боль в сердцах стариков с Ленинградской Охты. — Ясно? Хорошо. Так значит, как только оно, проклятое, сядет, даешь минут десять. Договорились?
— Ах, дьявол! — выругался он, потому что Ширмер, шатаясь, зажимал горло, шел к нему, хватаясь другой рукой за бруствер. Из-под ладони, которой он зажимал горло, и между пальцев текла кровь.
— Что же вы так! — крикнул на него Ардатов. — Надо было пригибаться! Ах, дьявол… Сестру! — крикнул он. — Сестру ко мне!
Ширмер, опираясь спиной о стенку, царапая ее свободной рукой, сел. Он виновато посмотрел на Ардатова снизу вверх, хотел что-то сказать, но лишь промычал невразумительно, но даже от этого с его губ и из углов рта потекла кровь.
— Молчите! — приказал ему Ардатов. — Живо! — скомандовал он сестре. — Перевязать туго! Только чтоб не задохнулся. Остановить кровотечение. Сделать все! Майора сюда!
— Софья Павловна! Софья Павловна! — позвала сестра. — К нам! К нам!
— Сделать все! — повторил Софье Павловне Ардатов. — Остановить! — не дал он ей ничего возразить, поймав в ее взгляде возмущение. — Я приказываю!
«Ах, дьявол, — пробормотал он, отходя от Ширмера. — Какого черта перся, не пригибаясь! Если задета артерия, он протянет какие-то часы…»
Солнце садилось. Между ним и горизонтом оставалась полоса шириной в ладонь, было еще совсем светло, лишь погустел, стал не таким прозрачным воздух. За день, незаметно, в небо натянуло тучек, и солнце освещало их теперь снизу, золотило тучки, и, может быть, от их отраженного света само было золотым. Но оно, не то что дневное, не резало глаза, хотя и виделось накаленным — в центре особенно, а по краям чуть темней — окрашивая возле себя небо в кровавый цвет.
Ардатов вспомнил Просвирина и Жихарева.
«Какое все-таки быдло! Даже свое мерзкое дело не могли довести до конца — ума не хватило. Не терпелось: скорей, скорей, скорей! Пристрелим капитана, кокнем артиллериста, а там… там видно будет. Да ведь тот же Белоконь, Чесноков, остальные — что они, пошли бы за этим дерьмом? Ну, кто-то сдался бы, но ведь сколько на десяток сдавшихся пошли бы служить фрицам? Один? Да и один вряд ли. А сколько бы из тех, кто пошел бы служить, наслужившись, наунижавшись, насмотревшись презрения от людей — измучившись от этого презрения, — поправился он, — сколько бы этих, кто пошел служить фрицам, потом бы, замученный совестью, или спился бы, или шлепнул себя, или бежал, куда глаза глядят — хоть под расстрел».
«К врагу, к чужим вообще, всегда прилипает дерьмо! — решил он. — Безродное дерьмо. Потому что, если тебе что-то не правится в твоей жизни, никто ее тебе не исправит, и твоя боль и твоя радость — твои».
Что у немцев служит немало всякого отребья, Ардатов знал. Контрразведчики время от времени ориентировали командиров обо всяких там забрасываемых через фронт шпионах, диверсантах, террористах. Что немцы создали целую систему подготовки их — всякие школы, курсы, центры. И во всю забрасывали их в армейские тылы, где всегда много двигающегося военного народа — отставших, направляющихся в запасные полки или из них, всяких откомандированных; словом, где, имея хорошо сработанные документы, можно было действовать неделями, передвигаясь с места на место, собирая сведения и занимаясь диверсиями. И что вроде бы не испытывали недостатка в человеческом материале, иначе бы как работали эти школы и центры.
Конечно же, в эти школы попадали и те, кто видел в них путь из плена. Но ведь и немцы были не идиоты, чтобы так-то легко брать туда всякого, кто изъявит желание стать шпионом. Наверное, долго в плену следили, знали, сволочи, чем и как человек живет в плену. Наверное, начинали с того, что заставляли такого «добровольца» работать осведомителем, и пока он еще в лагере не «наосведомлял» столько, что его руки были в крови по локоть, не брали в школу. Да и там, конечно, давали такие задания, что отрезали человеку путь к своим.
«Да, но эта-то пара вроде из других, — сам себе возразил он. — Во всяком случае Просвирин. Матерая сволочь! Этот из добровольцев. Сам предложил себя».
Он пошел к нему, но остановился, не доходя, так как над ним, наклонившись с выражением полуомерзения, полулюбопытства стоял Щеголев. Здесь еще были Тырнов, Белоконь, Васильев, еще несколько красноармейцев. А Нади не было.
«Надо к ней! Надо к ней!» — приказал себе Ардатов.
— Сволочь! Гад! Гад ползучий! — говорил Щеголев Просвирину, хотя Просвирин и делал вид, что ничего не слышит. А может, он и правда уже ничего не слышал, и, закрыв глаза, чтобы и не видеть этот мир, прислушивался к себе, готовясь то ли к концу того, что было здесь, то ли к началу того, что будет где- то там. — Царя, что ли, ты захотел? На что же ты, гадина, рассчитывал? Думал, такая падаль, как ты, свалит нас? Да? Да? — допытывался Щеголев.
— Да! А ты что думал? Думал, все кончилось? Совдепия по конец света? Этот, ваш кумачовый рай — навсегда? Комсомолия, большевички! — взорвался вдруг Просвирин.
Он перевел дыхание, набирая воздуху побольше и, казалось, с каждым словом, с каждым толчком легких, с каждым ударом сердца выходила из него, как выбивалась, давно затаенная ненависть, лютая, первобытная злоба ко всему, что так или иначе было связано или даже только соприкасалось с совдепией.
Толчков легких, ударов сердца оставалось мало, Просвирин, чуя это, заторопился:
— Оговорили людей-то, заманили — и землю тебе, и сам хозяин!.. Уважай власть да плати налог… Что ж, народ наш доверчивый, ему, как дитю малому — сладкие слова нужны. Он и пошел-то за Лениным, за вашим Лениным. А потом? — шиш! Землю забрали и всех в колхоз. Чтоб батрачили! На жидовских комиссаров… — Сатанея от злобы, напрягаясь от желания приподняться, Просвирин изогнулся, выпятив окровавленный живот, застонал, закрыл на секунду глаза, но сразу же их распахнул, чтобы договорить, сказать хоть раз то, что таил все эти годы, пока не пришли немцы. — Ан нет! Придет, придет время! И воля будет, и земля…
— Нет, ты глянь на него, капитан, — сказал Щеголев. — Ты видел такого птеродактиля? Это же ископаемое! Советскую власть хотел опрокинуть, а? Все, что сделано за двадцать пять лет, — к чертовой матери, а вместо этого снова помещички да буржуи. Нет, ты, капитан, подумай! Не может он без помещика, ну, прямо не может. Хотел бы да не может. Ну раб, ну смерд!
На лице, на разбитом лице Щеголева было написано и презрение и удивление, как будто он и правда столкнулся с существом времен птеродактилей.
— Бормочет тут что-то насчет земли и воли…
— А зачем тебе воля? Зачем тебе земля? — спросил Васильев, но так как Просвирин не ответил ему, он продолжал свои вопросы. — Жрать — пить самогонку вольно? Выкармливать кабанов? Чтоб под зиму колоть? Самогон да жареная свиная печенка, да толстая баба после этого — большего для тебя нет. Кур щупать? А иногда и сношек? Ты же скот. Был им и остался.
— Ну-ка, ну-ка, пусть еще, пусть еще поговорит! — попросил всех Белоконь. — Пусть, гад! Давай, давай Просвирин, — попросил он его.
Просвирин скорбно сложил губы, заморгал, пустил слезу. Видно, до самой глубинной сердечной боли ему было жалко свой народ, который так жестоко, с его точки зрения, обманули, дав после революции землю, но потом отняв ее, чтобы объединить в колхоз.
Но скорбь Просвирина была короткой. Вдруг он выкрикнул:
— Мало мы вас вешали!
— Ну! Ну! — сказал ему Ардатов. — Тебе больше ни этого времени не видеть, ни вешать не придется! А вешал? — вдруг ни с того ни сего, совершенно неожиданно для себя, спросил он. — Было дело?
Просвирин промолчал, но и по этому молчанию, и по вздоху, в котором было как бы и признание греха, и страх, что вот-вот, всего через минуты его в другом мире призовут к ответу, было ясно, что вешал Просвирин. И стрелял тех, кто защищал «Совдепию». «Гад!» — тоже должен был бы сказать ему Ардатов, но говорить этого не стал. Просвирин обмяк, как бы осыпался внутри себя, совсем посерел, так что его рука уже сливалась с землей.