реплика, разумеется.) Он: «А вы уверены, что у Бога не бывает неудач? Не просчитался ли Бог, вверив нашей ограниченной предусмотрительности слишком многое?» Я: «Что же такое нам вверил Бог?» Он: «По-моему, Бог доверил нам предотвращение аварий». Я: «Не злоупотребляете ли вы словом: авария? Авария в Солнечной системе — это уже не авария, это катастрофа». Он: «Для меня любая авария катастрофа». Нельзя сказать, что он со мной разоткровенничался, он был поразительно, беззащитно откровенен с первых же слов. Я думала, он говорит мне комплименты, а он просто был рад возможности высказать вслух свои мысли. Я была для него возможностью, понимаете? Я возможность, выше этого я никогда не поднималась, И невозможное возможно, — странная, загадочная строка. Наверно, только невозможное-то и возможно. Но как это ужасно: навсегда остаться голой возможностью! Смотрите: Вот она я, Возможность. И слово-то «возможность» женского рода, не то что бесполое «осуществление». Да, но он- то искал как раз невозможности, голубушка. Невозможность аварии — вот к чему он стремился. Легко сказать! Чуть ли не на практике еще он видел аварию самолета. Ни за что не хотел описать мне то, что он видел. «Не надо этого никому знать, кроме тех, кого это касается, — говорил он, и особенно тебе не надо это знать». Мы были уже на «ты», понимаешь? Как-то само собой так вышло. У меня с ним всё выходило само собой, кроме… кроме тебя, Секундочка. Так вот, он увидел аварию самолета и хотел поменять профессию, но раздумал. Счел это трусостью. Напротив, он поставил себе цель в жизни: сделать аварию самолета невозможной. Пусть в самолете срабатывает специальное устройство, чтобы самолет не взлетал, когда есть вероятность аварии. И он начал разрабатывать такое устройство, но его на смех подняли, едва он заикнулся об этом. «Да у нас тогда ни один самолет не взлетит, — урезонивали его, — Аэрофлот ликвидировать придется за ненадобностью». А он стоял на своем. Ему говорят: «У нас нет никаких гарантий, что шар земной не потерпит аварию в своем полете, а ты хочешь дать такую гарантию самолету». «Если мы создадим такую гарантию для самолета, мы создадим ее и для земного шара. Гарантии — дело наживное», — парировал он. Его засыпали аргументами. Не трудно доказать: авария самолета не от одного самолета зависит. Тут качество стали играет роль, и оптика, и горючее. Да, да, горючее, милая моя истеричка, институт синтетического топлива! Но и этого мало. Есть еще пресловутый человеческий фактор, то есть, говоря приблизительно, «летчик». Что он ел на обед, например, как он вообще питается. Так что и от продовольственной программы зависит безаварийный полет. Тут и урожайность, и механизация сельского хозяйства, и химизация. А куда экологию девать? И от нее никуда не денешься. Вот и пришел он к выводу: «Авария самолета возможна, потому что в России невозможности нет». Старая острота, у Лескова она где-то встречается, но какая актуальная, согласись. Это как раз то, что теперь называют «застоем». Что же прикажешь делать: Россию исправлять? Пустяки мелешь, душечка, это называют активной жизненной позицией, гражданственностью, а на самом деле это маниловщина или, точнее, утопическое прожектерство. От него тоже аварии бывают, от прожектерства-то, от него-то преимущественно и бывают. Дошло, голубушка? Россию исправлять нечего; не Россия, а мы неисправны, каждый из нас подготавливает аварию. Когда терпит аварию твоя отдельная маленькая жизнь, ты подготавливаешь множество других аварий, из которых слагается авария всемирная. «Что ж, ты всё исправлять берешься?» — спрашиваю. «Нет, — говорит, — в том-то и штука: за всё браться значит ничего не делать. Беда, коль пироги начнет печи сапожник. Моя задача предотвращать аварию на моем месте, а свое место должен досконально знать каждый, не исключая Самого Господа Бога. У него тоже Свое место. Каждый за себя, один Бог за всех, — в принципе, это правильно, толкование только укрепилось неверное». «Ну а ты бы изобрел что-нибудь», — говорю. Я тогда еще не знала, сколько за ним патентов числится, он об этом говорить не любил. Усмехнулся в ответ: «Время изобретателей-одиночек прошло, — говорит, — изобретатель-одиночка — такая же бессмыслица, как мать-одиночка. Каждый на своем месте изобретателем должен быть, иначе на свет родиться не стоило», Потом только рассказал мне: не подписал он один проект, счел его аварийным, не подписал другой проект и пе: рестал продвигаться. Неперспективный работник… Тогда ведь в моде было дерзание. Отсюда и аварии. И сам он аварии не избежал, от него жена ушла. Кому неперспективный нужен. Жена ушла, а сын с ним остался. Сын кончил десятилетку в этом году, на заводе работает, в армию готовится. «Как же ты его одного оставляешь», — говорю. «А он этот месяц с матерью общается. Не хочу мешать ему Да и вообще он у меня самостоятельный. Ты с ним подружишься, вот увидишь». Ах да, я не сказала тебе: к тому времени мы с ним решили пожениться… Он пришел на проводы солнца с букетом роз и сделал мне предложение по всей форме. Я говорю: мне надо подумать. Больше из кокетства, для модели, так сказать. Но думала я недолго, на другой день сказала «да». Проводили мы солнце и меня проводил он… до калитки, не дальше. Очень мне хотелось впустить его, но раньше времени начались мои змеиные дни, обыкновенное женское, особенно мучительное тогда. Я даже к врачу собиралась, но отложила до Москвы: у меня уже был билет на самолет. А ему даже нравилась моя неприступность. Один-единственный такой мне встретился: такой современный и такой старомодный. Я впервые в жизни себя с ним чувствовала невестой и поневоле вела себя как невеста. Богиня да и только. Но ведь богиня-то ценой грехопадения. Что и говорить, змий знал, что делал.
Я вернулась в Москву, он должен был вернуться через три дня. И представляешь себе, на четвертый день утром звонит мне на работу. Встретимся? Встретимся! В пять часов вечера у памятника Пушкину Я примчалась туда без четверти пять. Такси взяла. Стою, жду. Дождь со снегом идет. Ну, думаю, на этот раз мы действительно проводили солнце. Пять часов, его нет, полшестого, его нет. Шесть часов, его нет. До восьми часов я там дрогла одна, уже милиционер на меня коситься стал.
А дома мама лежит больная, я не накормила ее ужином, и, пожалуйста: ей стало хуже. Три дня я выдерживала характер, потом не выдержала. Он мне только свой домашний телефон дал, служебного не дал. Набираю номер, никто не отвечает: в трубке редкие гудки. Еще раз набираю, то же самое. Веришь ли, до полуночи набирала номер: редкие гудки, редкие гудки. И во сне у меня в ушах… редкие гудки. И повадилась я набирать этот номер каждый вечер до полуночи. Действительно, Кокто, как-то. Даже говорить стала в ответ на редкие гудки: Oui, mon cheri… Oui, топ cheri… Oui, топ cheri… Не то воркую, не то вою. Мама спрашивает: «С кем ты по-французски разговариваешь?» «А у меня, — говорю, — знакомый француз; он при нашем институте консультант, я у него вместо переводчицы». Мама говорит: «Видишь, как хорошо, что мы тебе учительницу французского языка приглашали. В крайнем случае с языком проживешь и без степени». Она все не могла примириться с тем, что я диссертацию не защитила. «А как зовут твоего француза?» — спрашивает. Я и отвечаю: «Этьен-Рене-Франсуа». «А как фамилия?» «Плантард де Сенклер, — говорю. — Он то ли маркиз, то ли виконт. Род очень знатный, но обедневший. У него замок в Тулузе». «А он часом не женат?» — мама-то спрашивает. «Холостой, мамочка, и, знаешь, мне предложение сделал». Мама ничуть не удивилась. «Вот и дождалась ты, — говорит, — заморского принца. Вот умру я, недолго ждать-то, ты и выходи за него, только на всякий случай гражданство сохрани». И принялась она меня каждый вечер расспрашивать про Этьена-Рене-Франсуа и учить, как вести хозяйство в Тулузе, чтобы все было не дорого, но шикарно. Наконец, устала я ей рассказывать и говорю: «Мама, он прямой потомок Лоэнгрина и Эльзы Брабантской». И поставила ей пластинку с арией Лоэнгрина. А моя мама: «Доченька, как же все сбывается. Ведь мы с папой как раз в Большом „Лоэнгрина“ слушали, и после этого ты родилась». И я ей каждый вечер ставила долгоиграющую с «Лоэнгрином». Она про Грааль слушает, а я слушаю… редкие гудки. Так мама и умерла под арию Лоэнгрина: «Замок стоит, твердыня Монсальват». После похорон вошла я в пустую квартиру, не пила, не ела, набрала номер и ушам своим не поверила: вместо редких гудков голос: «Да?» Я собралась с духом и говорю: «Можно такого-то?» «Его нет», — отвечает голос. «А когда он будет?» «Никогда его не будет». «Как?» «Он умер. В автомобильной катастрофе погиб». «Когда?» Голос назвал мне число, когда я ждала его у памятника Пушкину. И частые гудки после этого. Трубку повесил. Потом я узнала: он ко мне ехал на своей машине и разбился вдребезги, замечтался, видно, вспомнил, как мы солнце провожали. Выходит, и в его смерти я виновата. Вот с ним у меня не было тебя, моя Секундочка. Змей подвел. Так я и осталась его невестой, богиней. Если бы навсегда… Но тебя ведь не может не быть, Секунда, ты все равно приходишь.
На другой день (было как раз воскресенье) утром набираю тот же номер. Опять слышу тот же голос: «Да?» «Вы его сын?» — спрашиваю. «Да». «Он поручил мне кое-что вам передать». «Что?» «Это не телефонный разговор. Надо бы нам встретиться». «Когда?» «Да хоть сегодня у памятника Пушкину через час». Кое-как оделась, причесалась, беру такси, лечу. По дороге спохватилась: а как мы узнаем друг друга? Ну думаю, мне его сына не узнать! Хоть бы посмотреть, какой он. И представь себе, сразу узнала его. Стоит, ждет. На том самом месте. У памятника. Не то чтобы вылитый отец, а похож. Подхожу, не знаю, что сказать. Он спрашивает: «Это вы?» Говорю: «Я». Говорит, как лорд Фаунтлерой: «Пойдемте куда-нибудь». Зашли в