«Тюрьма — наш дом родной». Я присела на край нар, немного ошеломленная. Узелок положила рядом. Староста ходила подбоченившись вокруг стола. Это была статная красавица с черным шарфом на голове, наподобие чалмы. Увы, она была лысой: третья степень сифилиса (к слову, уже не заразная).
Смеркалось. За окнами скулили и гремели цепями овчарки, звенела проволока. До чего было невесело на сердце!.. Немного спустя я услышала шепот: «После отбоя… набросим ей на голову одеяло…»
То, что меня везли отдельно в кабине, то, что я задержалась у начальника шизо, не прибавило им симпатии к «контрику», то есть ко мне. Это глухое нараставшее недоброжелательство, тупую, звериную ненависть я ощущала даже затылком.
Мне хотелось плакать, но я крепилась. Где-то далеко-далеко, в прекрасном южном городе Саратове, живет мама и сестренка Лика. Я представила, как они ходят по комнате, разговаривают, что-нибудь делают. Бушевала война, они тоже там переносили неимоверные трудности. Но они были на воле, они были вместе. Сестра только что поступила работать на военный завод.
«Неужели эти воровки и проститутки будут сейчас меня бить? Может, забьют насмерть». Видно, на это и рассчитывал Бабин.
Стоило вынести то, что я вынесла, чтоб на шестом году заключения погибнуть так нелепо. Тщетно я ломала голову и не могла ничего придумать.
Сидя на краю нар, я грустно рассматривала своих неожиданных товарок. Они тоже посматривали на меня исподлобья, так я впервые увидела Зойку по кличке Кусачка. Это была тоненькая смуглая девочка в матросской тельняшке, с синяком под левым глазом. Глаза у нее были лиловатые, как небеса за решеткой, а прическа явно опередила свое время. Много лет спустя эта прическа стала очень модной, называлась она «приходи ко мне в пещеру». Заметив, что я ее рассматриваю, Зойка скорчила гримасу и повернулась ко мне задом. Теперь у них начался вечер воспоминаний — ужасающая непристойность, рассчитанная явно на то, чтоб поразить и шокировать меня. И все же в этом было что-то детское, инфантильное. Они «фигуряли». Я невольно усмехнулась. Почему-то мне стало так их жаль, что комок подкатил к горлу. Они были в худшем положении, нежели я, гораздо худшем. Что они сделали над собой? Какие компрачикосы изуродовали эти души? «Они уже не люди». Я сделала резкое движение. Разглядывают меня. Что за манера смотреть исподлобья? На пересылках я достаточно их повидала. Правда, те не были такими отчаянными. Но все они истеричные, лживые, сентиментальные, жестокие и бесконечно несчастные, и при всей их порочности что-то детское остается в них навсегда.
Я встала и подошла к столу.
— Какая скучища! — сказала я громко. — Хотите, я расскажу вам интересный роман?
Они еще смотрели на меня с отчуждением и злобой (что я им, собственно, сделала?), но уже заинтересовались обещанной игрушкой.
— Я почти каждый вечер рассказывала у себя в бараке, — добавила я.
Лысая староста изъявила желание слушать роман и двумя-тремя оплеухами установила тишину. Я уселась поудобнее на табуретке, вздохнула и начала:
— Значит, так, действие происходит в Англии, лет сто назад. В одном маленьком городке проживал некий джентльмен по фамилии Копперфилд…
Так меня еще никто не слушал. Они ловили каждое слово. Никто не шелохнулся, даже не встал на парашу. Когда я дошла до того места, где мистер Мордстон потащил маленького Дэви наверх сечь розгами, послышалось всхлипывание.
— Влюбленная дура! — проворчала староста. Это относилось к бедной Кларе, не сумевшей защитить сына.
Я рассказывала до глубокой ночи, когда неожиданно упала в обморок. Поднялся переполох.
— Она же голодна! — услышала я словно издалека. — Это голодный обморок, она же ничего не ела целый день.
Они извлекли на свет начатую пайку хлеба. В шизо давали хлеба по триста граммов, а это была пайка работяги граммов на девятьсот. Я отрезала ломоть и поела с солью, запивая холодной водой. Мгновенно мне стало легче.
— Кем вы были на воле? — спросила меня староста. Я коротко рассказала о себе.
— Будешь спать на моем топчане, я тебе его уступаю, — торжественно заявила она и, забрав свою постель вместе с тюфяком, перебралась на нары к девчатам. К моему великому удивлению, в шизо были матрасы, одеяла, простыни и даже перьевые подушки. Боксер постарался для своих подопечных. Лишний раз я убедилась, что на любой должности всё зависит от человека. Мои постельные принадлежности принесли, когда я еще рассказывала роман, и Зойка постелила мне постель сама.
Я заснула, кажется, раньше, чем голова коснулась подушки. А во сне видела Саратов, маму, будто дала она мне большую пшеничную пышку и назвала меня Валькой. Так она звала меня лишь в приливе нежности. Когда сердилась, называла Валечкой.
Десять дней я пробыла в штрафном изоляторе. Десять дней я грелась в лучах их любви. Они меня просто «обожали», как институтки. Они готовы были слушать меня день и ночь.
Однажды, когда я им рассказывала, вдруг открылась дверь и вошло несколько человек: работники НКВД, начальник Караджарского лагеря, позади жался смущенный Боксер. Положено было всем встать, но мои слушатели быстро легли. Я осталась сидеть.
— Продолжайте, мы тоже послушаем, — сказал работник НКВД.
Я пожала плечами и стала продолжать. Минуты через две-три он воскликнул:
— «Наш общий друг» Диккенса!
— Правильно, — улыбнулась я. Он был явно доволен тем, что определил автора.
— Пусть рассказывает, — сказал он начальнику шизо. — Никакой агитации тут нет.
Когда я уставала рассказывать, мы беседовали. Каждая поведала историю своей жизни, явно стилизованную под Диккенса, потому что Диккенса я им больше всего рассказывала. Им уже хотелось казаться лучше в моих глазах. Никто не матерился, не говорил непристойности. Интересно, насколько бы их хватило, если бы я задержалась в шизо? Нас каждое утро приходили звать на работу — они отказывались наотрез. Но стоило мне сказать, что «хочется на воздух, что, пожалуй, я бы с удовольствием немножко поработала», как они согласились идти «ишачить». Нас поставили отгребать снег от полузасыпанного овощесклада. Деревянные лопаты так и замелькали в воздухе. Мы быстро закончили работу — ох как все разрумянились, развеселились, похорошели.
Довольное начальство, не искушая больше их терпения, отпустило «домой», то есть в шизо, где, к моему удивлению, тотчас запахло печеной свеклой и картошкой.
Вечером «свои ребята» подкинули им передачку, и мы устроили развеселое пиршество. Каждому досталось по наперстку спирта (львиную долю забрал дежурный надзиратель, а может, и Боксер), что заметно повысило общее настроение. После ужина начиналось концертное отделение — обязанности конферансье взяла на себя староста Фрося. Я прочла несколько последних своих стихотворений, меня наградили бурными аплодисментами. Зойка лихо оттопала «румбу». Фрося с худой, как скелет, зеленоглазой девчонкой исполнили «аргентинское танго». Мы старательно аккомпанировали на гребенках, ложках и губах. Одна просто поразительно подражала флейте. Нинка-Клоун — проститутка, рецидивист, — черноглазая, в черном платье в обтяжку, с белокурой челкой на лбу, спела известную блатную песню «Что ты смотришь на меня в упор». Она обладала необычайной мимикой. По-моему Нинка-Клоун была прирожденной артисткой… Бог весть почему она загубила свой талант.
С каким отчаянием, с какой угрюмой выразительностью выговаривала она хриплым речитативом (голос-то давно пропал от попоек, шалмана и сырости тюремных камер):
Кто тебя по переулкам ждал, И душа вся изнывала в страхе. Кто тебя по кабакам спасал От удара острого ножа.
После Нинки уже никто не выступал. Забросили стол на нары и все стали плясать цыганочку, мрачно подпевая себе осипшими голосами:
Там-там-там-там, та-а-ра-ра, та-ра-рам,
Там-там-там…
Я сидела задумавшись, внезапно устав. Мне вспомнился этап на Колыму — когда это было? В сентябре 1939 года. Перед этим я уже просидела полтора года в тюрьме. Нас везли «Джурмой», и это был последний рейс корабля. Едва мы вышли в Тихий океан, начался пожар. Горело судно. В нашем трюме