накалился пол. Нас было шестьсот женщин — самые разные статьи. Мы сидели, молча прислушиваясь к свисту пламени, а «преступный мир» целыми часами без устали плясал цыганочку:
Там-там-там-там…
Как я давно в заключении? Как долго тянется война. После, войны нас выпустят…
Когда наконец все улеглись спать, Зойка подошла ко мне и тихонько рассказала свою несложную историю — без «стилизации».
Родом она была из Севастополя. Отца не помнила. Он был матросом торгового флота и умер от воспаления легких. Мать работала кладовщицей в порту. Четверо детей, Зойка самая старшая. Кончила семилетку и поступила кондуктором в трампарк. Мечтала учиться на библиотекаря, потому что любила книги. Но встретила красивого парня — вора — и полюбила его. Он вовлек ее в свою банду. На первом же воровстве попалась. Отсидела. Решила «завязать», но стыдно было ехать домой в телогрейке, без копейки денег. Надумала, «только раз сработать» на вокзале и… снова попалась. Опять тюрьма, лагерь. Ожесточилась. Уже со злобой повторяла: «Тюрьма — наш дом родной».
На Зойку часто нападала тоска — «хоть вешайся», тогда она всех задирала, материлась, даже дралась, кусалась.
Ее били так, что потом она отлеживалась в больнице.
Вот и весь ее безыскусный рассказ. В заключение она сказала просто: «Когда тебя уведут, я, наверное, повешусь».
Меня увели утром. Возвратился начальник санчасти. Боксер специально ходил к нему. За мной пришла медсестра.
Прощание было тяжелым. Всплакнули. Зойка не плакала, но была «словно не в себе».
Я подарила ей на память гребенку. Более ценного у меня ничего не было.
В больнице я подробно рассказала начальнику санчасти о Зойке и умоляла что-нибудь сделать для нее. Ему удалось устроить ее санитаркой в больнице. Дня через три Зойка в белом халате и косынке очутилась перед моей кроватью и чуть не задушила в объятиях.
В больнице я лежала недели три, и, по моей просьбе, меня выписали обратно на Волковское к друзьям.
В больнице было слишком тяжело. Там я тоже рассказывала романы Диккенса, и, случалось, во время моих рассказов, кто-нибудь умирал, словно засыпая. Почти все лежали с дистрофией. Зойку я больше никогда не видела, но, вероятно, скоро увижу! Она очень настойчиво приглашает в гости. Хочет показать новый Севастополь, воздвигнутый из руин, своих детей, мужа, завод и всех членов бригады коммунистического труда, в которой она состоит.
Меценат из Чека
…Все мы с трудом удерживались на ладони судьбы. Ураган эпохи был неистов и жесток к нам — многих сносило, как пушинку. Я держалась устойчивее других. Секрет был прост. Первую ночь в лагере я не спала. Вертелась с боку на бок, прислушивалась к сонному дыханию товарищей, некоторые стонали, иные даже плакали во сне. Я обдумывала себе линию поведения. Я не боялась умереть, но я отчаянно боялась утерять творческие способности. Выйти на Волю опустошенной, обезличенной, лишенной таланта. Что может быть страшнее? Я отчетливо понимала: чтоб остаться писателем, надо сохранить себя как личность, остаться самой собой! Не растерять, а приобрести. К утру я нашла выход. Надо просто забыть о том, что я заключенная, и смотреть на пребывание в тюрьме, лагере, как на творческую командировку. Вот и всё. Как просто! Ура! Да здравствует жизнь и творчество!
Я крепко уснула перед самым подъемом.
Шесть лет я держалась мужественно и стойко, среди товарищей всегда чувствовала себя лидером. Меня любили, я не знала одиночества. И хотя испытала много тяжелого, однако держалась хорошо. Но на шестом году моего пребывания в лагере (шел третий год войны) моя жизненные силы иссякли. Я стала, выражаясь по лагерному, «доходить».
Была глубокая осень 1943 года, я лежала не вставая в бараке на нарах. Уже никто не надеялся, что я поднимусь. Кажется, я одна не верила, что умру. И как я могла поверить, если я еще не совершила главного в своей жизни: не стала писателем, не родила ребенка, — а в далеком Саратове меня ждали мои родные мать, сестра, а на фронте был брат, и каждый час его могли убить. Он слал мне ласковые письма, каждое заканчивал словами: «Привет от фронтовика твоим товарищам по несчастью». Я читала женщинам его письма, и они плакали. В барак пришла медсестра Катя, веселая хохотушка, присела на край моих нар и, широко улыбаясь, сообщила: «Ну, Валя, теперь тебе никаких бюллетеней не надо, тебя сактировали…»
— Как это? — не поняла я.
— Ну, в общем, эта стерва, врач Савчук, говорит Дантону (так мы прозвали начальника лагеря): «Может, она год умирать будет, она, похоже, живуча, а мы ей всё выписываем бюллетень?» А Дантон всё допытывался: «Но она обязательно умрет?» Савчук заверила его, что умрет непременно. Тогда он и предложил составить акт о твоей смерти. Они и составили… Дантон говорит: «Миска баланды и каши всегда найдется, нехай лежит на нарах и рассказывает бабам байки. Что у них есть, кроме ее баек? Кино нет, библиотеки нет, радио и то нет…» — Дальше он перешел на отборный мат.
Уходя, Катя прошептала мне на ухо: «Ты все-таки не принимай от Савчук никаких лекарств, она не заинтересована в твоем выздоровлении. Такая женщина способна на всё».
Долгими осенними вечерами, когда ветер, разогнавшись в казахстанских степях, неистово рвался в окна и двери, норовя сорвать крышу, усталые, озябшие люди, сидя на нарах, пили горячий кипяток вместо чая, настоянный на душистых травах, обычно я им рассказывала что-нибудь из моих любимых писателей: Диккенса, Коллинза, Грина, Достоевского. Чтобы упражняться в сюжете и фабуле, я сама придумывала интересные романы, но не говорила, что это мои, выдавала их на произведения других авторов. Чтоб не утерять стиля, я писала стихи на фанерке (бумаги не было). Правила, переписывала их на другую сторону, опять правила, стеклышком стирала написанное и снова правила. Стихи я читала женщинам, среди них были и профессиональные критики.
Потом все ложились спать и засыпали, а я лежала на своих жестких соломенных матах, прислушиваясь к завыванию ветра, и думала, что неужели я действительно дойду до черты, и меня рано утром на телеге свезут на место захоронения, и там мое окоченевшее мертвое тело ляжет с десятком таких же исхудалых мертвых тел доходяг в одной братской могиле.
Чудесной кличкой меня звали уголовники — «Веселый скелетик». Интеллигенты больше называли: «Кандид».
О чекисте Кузнецове я услышала впервые от «вора в законе» по кличке Косолапый. В своей среде он восхищал всех мастерством домушника. В лагере, при очередной отсидке, он был отличнейшим механиком, слесарем, трактористом, бульдозеристом. К тому же он неплохо играл на гитаре, исполняя жаргонные песенки. Воистину золотые руки были у этого парня. В наш барак Валерий Косолапый заходил к своей подружке Зинке Воробьевой по кличке Воробушек.
Вообще-то в нашем восьмом бараке помещалась только 58-я статья, а Зинка, как 162-я, находилась до прошлого года в «подконвойке», то есть в бараке, отгороженном в три ряда колючей проволокой. Зинка не раз обращалась к Дантону с просьбой перевести ее к женщинам с 58-й статьей, мотивируя свою просьбу тем, что она больше не в состоянии сидеть в «шалмане», она или повесится, или кого-нибудь «укокошит». Дантон ей категорически отказал. Тогда Зинка сшила флаг, нарисовала на нем свастику и, убежав с работы, залезла на крышу конторы, прямо над окном Дантона, стала размахивать этим самодельным флагом.
Ее судили по 58-й статье, и она торжественно вступила в наш барак, объявив, что на целых десять лет избавлена от «шалмана».
— У меня как-то так получалось, что и на воле у меня сплошной шалман, — простодушно добавила она.
В первый же вечер, когда я рассказывала женщинам какой-то английский роман, Зинка нерешительно подошла к нам.