махнув рукой и не стыдясь своих слез, он сказал внятно и горько: «Какие люди сидят!»
Юношей он начинал работать при Дзержинском, и видеть это беззаконие, что творилось при Сталине, ему было мучительно и нестерпимо. Но что он мог сделать? Потребовать ареста и суда над Сталиным? Это было неосуществимо. На другой день Кузнецов повез куда-то мою пьесу, добился разрешения на ее постановку, и… наш клуб ожил. Режиссером была, помню, ленинградская актриса Екатерина Давыдова. Главную роль играла московская актриса (кажется, из Малого театра) Лиза Фадеева. Все шесть ролей исполнялись профессионалами. В день репетиции их отпускали с работы на два часа раньше.
Настал день спектакля. Клуб был набит битком, вольные и невольные, или, как тогда говорили, — вольняшки и зека.
Меня, как автора пьесы, посадили на первый ряд между начальником и его супругой. Она на вечер принарядилась и только вздохнула, взглянув на мои бесчисленные заплатки — одна над одной и все наполовину оторванные. Днем меня Поленька сводила в баню, где мои вещи, как обычно, прокалили, и теперь вместо духов от драматурга несло не то каленым, не то дезинфекцией.
Декорация была одна на оба действия: дом у парома, из окон вид на реку и лесные дали.
Успех пьесы определился почти сразу. Нельзя забывать, что играли столичные актеры, стосковавшиеся по сцене, но и сама пьеса всем понравилась. Когда опустился занавес и артисты вышли на аплодисменты, все стали кричать: «Автора, автора!»
Так как я не выходила, то кричали все громче, в том числе и артисты. Кузнецов сиял от радости, как будто пьесу написал сам.
— Выходите же на сцену, — тянул он меня. Я отказалась наотрез.
— Но почему?
— Но поймите же, гражданин начальник. Все так возбуждены, и вдруг автор появляется в таком виде. Это как-то не политично.
— Ну, становитесь на скамейку, я вас подниму и буду поддерживать, чтобы вы не упали.
Но я уже раскланивалась со своего места направо и налево.
Овации не утихали.
После спектакля начальник с женой проводили меня до барака.
— Хоть, бы ее одел! — попеняла его жена (назовем ее Ниной Ивановной).
— Как я ее одену? Отберу у тебя платье? В каптерке одни лохмотья, прямо опера нищих какая-то, а не лагерь. Война, конечно. Все идет на фронт.
Утром меня разбудил кто-то из женщин, гаркнув в самое ухо:
— Валька, иди получай гонорар!
В каптерке мне выписали двадцать пять граммов сливочного масла и две огромные селедки — залом.
Одну я дала друзьям, и они посолонились по ломтику. Другую в обед съела зараз с хлебом. Барак взирал на меня с ужасом:
— Обопьешься!!!
Заготовили мне на ночь чуть ли не двадцать банок воды. Я к ней не прикоснулась — не было никакой жажды. А масло я слизнула, как мороженое, без хлеба. Не знаю, что помогло: масло, селедка или овации, как с ехидством уверяла врач Савчук, — но я начала поправляться не по дням, а по часам.
Дней через десять я уже приступила к своим обязанностям завклубом, а когда началась посевная, ушла в поле работать со своей бригадой.
С утра ко мне зашла уборщица Фрося и сказала, что Кузнецов получил из Москвы свои книги и просил меня помочь разобрать их. Чтоб шла немедля, не заходя в столовую.
— Он тебя ждет дома и, наверное, покормит нашего Веселого скелетика.
— А ну тебя, Фрося.
Я умылась и поспешила к Кузнецову. Семья начальника занимала отдельный дом — четыре просторные комнаты.
Мебель, что называется, казенная. Свою он раздал на хранение друзьям, частью раздарил с условием переслать ему книги и ковры, о которых весьма сожалела жена. Все это вчера пришло малой скоростью. Книг было много, несколько ящиков.
— Поможете мне разобраться? — весело спросил Алексей Федорович. — Но сначала позавтракаем, ждем вас.
Я не заставила себя просить.
У Кузнецова были чудесные ребятишки, озорники ужасные, погодки пяти и шести лет, а младшему всего четыре месяца.
Его только что покормили, и он весело болтал руками и ногами в своей кроватке.
— Тяжело приходится Нине Ивановне, — сказал Кузнецов, — и готовить и убирать, за детьми присмотреть, а у нее больное сердце — ишемия, стенокардия.
— У прежнего начальника была домработница из заключенных, — сказала я.
— Да, по лимиту мне положено иметь домработницу, — согласился Кузнецов, — но жена ни в какую…
— Спасибо! — сказала мне Нина Ивановна. — Когда на Алешу сыпались дождем анонимки и доносы, главным свидетелем была именно домработница. Уж она расписала, как мы принимали у себя писателей и художников и говорили потом: «Какие люди сидят!» Сколько я тогда пережила, боялась, что его арестуют, но, слава богу, ограничились переводом сюда, в богом забытый участок, и отняли квартиру в Москве. Шут с ней. Хорошо хоть, что Алеша рядом.
После завтрака, пока Нина Ивановна готовила обед, мы с Кузнецовым разобрали книги, расставили их на приготовленные пустые стеллажи. Осталось еще два ящика. Я заметно устала.
— Хватит, завтра расставим остальные, — решил Кузнецов. — А сегодня после обеда будем отдыхать и разговаривать… Я попрошу вас рассказать нам…
— Как я попала в лагерь?
— Нет. Я слышал… что это за два дня, после которых вы впервые за шесть лет пали духом и стали доходить?.. Расскажите.
— Алеша! Может, ей неприятно вспоминать, — остановила его жена. Но я согласилась.
— Я же не дохожу больше. Вы спасли мне жизнь. Я непременно расскажу. Ведь он начальник лагеря, ему только полезно знать.
После обеда я хотела помочь вымыть посуду, но Нина Ивановна не дала.
— Я сама, вы отдыхайте. Я провожу ребятишек во двор кататься на санках, сварю кофе…
— Это сделаю я, — решил Кузнецов. И вот мы сидим, устроившись возле стеллажей с книгами, и я им рассказываю о тех двух днях.
День первый
Начался третий год войны. Сюда залпы не доносились, только огромные отсветы народного бедствия и горя.
Наша бригада выехала на сенокос. Стоянка у речки. Спали, как и в бараке, на матах из соломы. Подъем в три часа утра, отбой в десять часов. Уставали очень сильно. Начальником сенокоса был раскормленный парень, в свое время приговоренный к расстрелу. Любимец нашего Дантона. Парня звали Дмитрий, за глаза просто Митькой. Он был красив, силен, но крайне озлоблен, жесток, по-моему, его грызло чувство неполноценности.
Митьку боялись, как какого-нибудь гестаповца. Он ударом кулака мог сшибить быка. Он уже отсидел свои десять лет срока и теперь четыре года пересиживал, как и многие другие. Его однажды вызвали в контору и сказали: «Распишитесь, что вы извещены о том, что освобождены, но остаетесь пока в лагере впредь до особого распоряжения».
Митька расписался.