Как обычно оглядев «курятник», он проорал в дополнение:
— Давай шевелись, крысы! Хорош кумарить!.. Быстро на завтрак строиться!
Муравейник ожил. Барак наполнился людьми. Все старались как можно быстрее одеться и вырваться на улицу из этой духоты и портяночного смрада. Кто-то на ходу разминал сигарету, кто-то тащил банку с кипятильником. Гвалт, суета, толкотня...
Через несколько минут все стихло. Кроме меня и Собинова осталось еще несколько человек.
— А это что, тоже блатные, хе-хе? — спросил он заспанным голосом. — Как вчера с Захаром поговорил? Что эта рыбина сказала? — тихо приговаривал Толя, закидывая постель одеялом.
— Та-а-к... Все вышли? — просунулся в барак шнырь и побежал, считая людей, по проходу: «Раз...два...три... Новиков, Собинов, на завтрак можете не ходить... Эти пришли из ночной... Вроде все... Можно идти!»
Отряд построился и пошел в столовую. Опять подлетел шнырь:
— Ваш хлеб принесут, я сказал заготовщику. Он на тумбочку положит. А если хотите, сходите на завтрак, каши хряпните. Заодно место свое забейте. За вторым столом ваше. За первым — Захар, Петруха, старшаки евонные. Они на завтрак не ходят, но за их стол никто не садится. Здесь так положено.
Шнырь убежал.
— Масть охуенная! Первый стол... Второй стол... На воле, блядь, бычки собирали. А тут первый стол... — проворчал Толя.
— Да они и здесь кое-кто кашу жрали руками прямо из флотки. Мустафа мне кой про кого рассказывал. Да и по рожам некоторым видно, — жестом изобразил я лысину и длинный буратинный нос, указывающие на портретное сходство с Крамаренко.
— Да, сейчас-то крыса отъелась. Раньше, бля, поди, в сапогах пряталась, а сейчас морда не пролезает...
— Да нет, он, по-моему, с карантина — в СПП. И завхоз по национальности.
Мы тихо заржали.
— Сегодня у нас, Толя, выходной.
— Есть маза — последний, — мрачно улыбаясь, согласился он.
И мы пошли курить во двор.
Через полчаса в открытые ворота, грохоча сапогами, ввалился беспорядочный строй. Последним притащился заготовщик с большим свертком в руках. Заскочил в завхозовскую каптерку, выложил что-то из принесенного и пошел по проходам разносить оставшиеся несколько паек. Наши и чьи-то еще.
Все вокруг опять зашумело, затопало. Замелькали кипятильники, зазвякали банки. Наступала вторая часть завтрака. Целая сотня народу ухитрялась на такой маленькой площади за считаные минуты поесть, собраться, одеться и выскочить через кишащие проходы на улицу, выкурить на двоих, на троих одну сигарету, построиться и двинуться на вахту.
— Стройся на работу! — крикнул во дворе шнырь. — Стройся, быстро!..
Из каптерки выполз Крамаренко.
— Иди, буди Захара с Петрухой, — тихо, по-домашнему сказал он шнырю. Тот на цыпочках пошел в дальний угол.
— Захар... Володя... вставай. Петруха... вставай.
— Да слышу, хули ты мне тут на ухо шепчешь. Привык Лысому шептать, га-га!.. — поднялся Захар. — Петруха, подъем!
— Ты, блядь буду, как на заготовку спешишь... Черпак, в натуре, вижу, вон, из-под подушки торчит! Хе- хе... — проснулся Петруха.
Они еще над чем-то посмеялись и стали собираться.
Через несколько минут все ушли. До проверки оставался час.
Просыпаться рано я уже привык — в следственном изоляторе подъем в шесть утра. Включается встроенный в нишу над дверью репродуктор, звучит гимн Советского Союза. Дальше какие-то новости с героическим уклоном. После них — утренняя гимнастика, под рояль. «...Встаньте прямо... вдохните... глубже... достаньте руками носки...» Особо диковинно это слушается, когда полкамеры сидит на шконарях с «козьими ножками» в руках и дышит газетой, набитой самосадом, который глубже уже не вдыхается. «...Начинаем бег на месте... выше ногу... выше голову...» Конечно на месте. Куда отсюда убежишь?
С тех пор у меня аллергическое восприятие всех этих процедур под аккомпанемент рояля. Как это ни смешно, но утренняя гимнастика, только заслышу ее звуки, ассоциируется у меня не с волей и здоровьем, а с тюремной камерой и ядовитым махорочным дымом. А вот гимн — только с подъемом и пробуждением. И никогда — с тюрьмой. Потому что музыка гимна — гениальная. Потому она выше всех тюрем и клеток, выше всех горестей и напастей, несмотря на то что написана во времена, когда вся страна была одной большой тюрьмой.
— Подъем! На проверку!..
Начали шевелиться и подниматься те, что не ушли с утренней сменой. Работа на разделке шла круглосуточно, поэтому второй и третьей смене позволялось спать до проверки, а после нее — до полудня. Потом — на обед. После обеда строиться — и на работу. С точки зрения бытовых условий эти смены были очень неудобны — они несколько раз в день попадали под различные «подъемы» и «построения». С другой стороны, ночью на бирже поменьше всякого начальства, можно чего-то раздобыть. С шоферами легче и незаметнее договориться. Да и приготовить в тепляке у кого-нибудь из земляков что-нибудь поесть. Ночь есть ночь. Все основное и важное в тюрьме делается ночью. Как и все запрещенное и наказуемое.
— Выходи строиться!
Народу во дворе собралось вдвое меньше, чем рано утром. Петухи уже построились, мужики прохаживались неподалеку. курили. Открыли ворота.
По лестнице послышался стук сапог с набойками и голос Лысого:
— Выходим, выходим!
Мы с Толей пошли в конце строя, где его, собственно, нет — общая кучка, беспорядочно собравшаяся по устоявшейся традиции. Отряд за отрядом уже шагали на плац. В какой-то просвет между этими толпами вклинились и мы своей оравой. Слева по-офицерски, на два шага выйдя из строя, шел Лысый, постоянно покрикивая:
— Так, подровнялись!.. Подровнялись!
Петухи шагали стройно и в ногу. Дальше — нестройно, но почти в ногу — черти. Еще ближе к концу — нестройно и не в ногу — мужики. В самом конце — «иду, как идется, хуй укажешь!» — блатные. В этой компании мы с Толей старались ни в чем не отставать и ничем от коллектива не отличаться. Мустафа намедни подогнал мне черную телогрейку и свою фуражку. Сапоги выдал завхоз. Короче говоря, одет я был в черный цвет и в стиле «ништяк, Санек!». Сапоги, правда, были кирзовые, обычные зоновские, страшноватые, но на первое время годились. Мустафа обещал в ближайшее время раздобыть офицерские, хромовые. Впоследствии, когда я, наконец, заполучил их, радовался им больше, чем лакированным штиблетам на воле. Это было еще одним доказательством того, что все ценности в мире — относительны. Собственно, как и вкусы.
Первым в строю шагал одноухий длиннющий опущенный по кличке Чуча. Одет он был в зачуханнейшую телагу и такую же пидорку. Кроме всего прочего, он был от природы лопоухим, а потому единственное ухо торчало и оттопыривалось от головы так, будто бы его неудачно пришили. Цвета оно было фиолетового, что свидетельствовало о мерах воздействия и воспитания, применяемых завхозом и шнырем. По его торчащей голове можно было ориентироваться, где начало нашего отряда и конец отряда, впереди идущего. Смешаться этим двум строям было невозможно. В конце впереди идущего шли такие же ребятки, как и в конце нашего — в черных телогрейках, с четками в руках, с более развитой мускулатурой и более свободной речью. Так что дистанция при строевом хождении в лагере соблюдалась естественным способом, несмотря ни на какие толчки и напирание сзади. Если она сокращалась до двух-трех метров, последний ряд идущего впереди строя оборачивался, и следовала если не оплеуха, то примерно такая речь: «Ты куда, крыса дырявая, летишь? У тебя что, животное, диоптрии не наводятся?!»
После этого дистанция быстро восстанавливалась. Если же отряд отставал и образовывалось большое пустое пространство, раздавался голос Лысого:
— А ну, живность, подтянулась быстро! Давай, шевели гребнями! Кашей, что ль, опоролись?!