— Входи, входи. Садись.
В отличие от Грибанова, он не удивился тому, что я вошел без положенного: «Гражданин начальник! Осужденный такой-то по вашему вызову прибыл...»
— Ну вот, наконец-то мы и побеседуем. Более, так сказать, подробно.
Он выдержал паузу, глядя мне в переносицу. Глаза его, маленькие, утопающие в толстом лице, остановились и застыли с безразличным выражением.
— Задавайте вопросы, с удовольствием отвечу. Курить можно?
— Кури. Срок большой, еще успеешь бросить, хе-хе... Расскажи-ка мне про свое дело, очень уж интересно.
— Долго рассказывать, гражданин начальник. В приговоре все сказано.
— Что в приговоре сказано — это другие сказали. Я приговоры не читаю, мне нужно — как на самом деле было. Мне правда нужна.
Поросячьи глазки еще сильней прищурились. Он откинулся назад и устроился поудобней в ожидании.
— Сижу я, понятное дело, не за что, — начал я бодро, — это вам известно не хуже меня.
— Начал хорошо. Правильно. Здесь с этого все начинают. Ну-ну, дальше...
— Поэтому нет надобности рассказывать про то, как делал аппаратуру. К слову сказать, не самую худшую. Многие этим занимались, а посадили только меня. И если уж совсем по правде, то до сих пор бы ею занимался, если б не записал «Извозчика».
— А меня аппаратура вовсе не интересует. Про нее все, как ты говоришь, в приговоре сказано. Ты мне про песни... Мне же интересно знать, как такие никудышные стишата могли стать известными? Плохонькие стихи-то, плохонькие. Ты ведь, поди, и сам это чувствуешь?
— Ну, это дело вкуса и интеллекта.
— Интеллект у меня есть. И вкус у меня есть. И в поэзии я кое-что понимаю. Для меня поэты — это Тютчев, Фет... Я уже не беру Пушкина, Лермонтова. А у тебя что? Написано для тех, с кем ты сейчас в бараке пайку маргарином мажешь. Причем пайку, отпущенную тебе государством, с которым ты, если я правильно понимаю смысл твоих творений, борешься. Или не так? Ты же на каждом шагу твердишь, что — антисоветчик. Хочешь в политические записаться? Не выйдет — у нас нет политических. У нас есть уголовники. И ты сегодня — один из них. Не буду скрывать — выделяющийся из общей массы. Потому как — со своим репертуаром, хе-хе...
— Я эту пайку, как вы говорите, у государства не выпрашивал — оно мне ее насильно запихало. На свою-то я всегда заработаю.
— Заработаешь. Только тебе не о той, на которую ты через десять лет заработаешь, думать надо. Тебе сейчас за сегодняшнюю пахать придется. Пахать и пахать. А ты этого делать не хочешь. Грибанов мне докладывал, как ты к труду относишься. А кто не работает, сам понимаешь, не ест, хе-хе.
— У меня нет замечаний по работе.
— Это пока нет. Пока у вас работа — дурака валять. Вот начнется осенью разделка, там и поглядим.
— Я уже работал на разделке.
— Ты застал самый ее конец, финиш, так сказать. Это уже не разделка, это — доделка. Все у тебя впереди. А так как ты вины своей не признаешь, то разделка — это твое рабочее место до конца срока. Мысли о клубе надо из головы выбросить. Надо жить не по инструкциям Мустафы с Файзуллой, а по инструкциям ИТУ, искупая свою вину и погашая иск. Тогда еще есть какие-то надежды.
— Я никакой вины за собой не знаю.
— Ой ли?
— Да. Что сравнивать мою вину с виной того же Захара. За что я сижу и за что он? А срок примерно одинаковый. Он девочку пятилетнюю изнасиловал и в колодец бросил. А я аппаратуру делал. Потому что наши заводы выпускают дрянь, на которой играть невозможно. И таких, как Захар, здесь не одна сотня. Из которой половина или не работает, или сидит по теплым местам. В лагерной обслуге, например.
— Да, сидят. Значит, заслужили.
— Как заслужили? Чем заслужили?
— Кто — трудом. Кто — признанием вины и помощью оперативным органам в предотвращении преступлений. Или, скажем, в раскрытии. Таким людям мы всегда идем навстречу. Ты вот тоже, если завтра напишешь, что вину свою прйзнаешь, сделаешь нам шаг навстречу, мы тоже сделаем свой шаг.
— Как говорит ваш любимый Захар: признание вины облегчает совесть, но удлиняет срок.
— Нет. Здесь, в этом лагере — нет. Не совесть облегчает. Облегчает само существование. Оно здесь — сам видел какое. От этого самого существования зависит, как скоро отсюда выберешься. И сколько из оставшегося здоровья с собой прихватишь — чего уж скрывать. А такие, как Захар, нам нужны. Потому что если поставить руководить производством таких, как ты — никто работать не будет. А значит, колония плана не выполнит. А значит, будет комиссия и всех нас снимут. Мы этого очень не хотим. Поэтому нам лучше на каждого «Новикова» иметь по нескольку «Захаров». Учреждению нужен план. Понимаешь — план! А если кто-то коньки отбросил — не страшно. Еще привезут — уголовный мир нам кадры поставляет регулярно. Это, так сказать, запланированные потери. Запланированная убыль. В армии на учениях, слышал, наверное, есть такие цифры.
— Вам не уголовный мир, вам суд и прокуратура поставляет.
— Не-е-т... Суд и прокуратура распределяет и определяет. В самом начале — они. Потом — мы. А после нас — Захар и иже с ним. А там, ниже, еще кто-то. Лестница. Лестница жизни. И ты сейчас стоишь как раз у нее посередине. Вот и думай, куда идти: шаг навстречу нам — это шаг по лестнице вверх. Вверху — свобода. Шаг в другую сторону — это вниз. А внизу — страшно посмотреть. Внизу — сорвавшиеся. Мы ведь никого не насилуем и на дно не кидаем. У каждого здесь есть свой выбор. И у тебя в том числе.
— Вы мне предлагаете стучать, пахать и радоваться предоставленной возможности? В СПП вступать, в газету ударные статьи писать? Вы сформулируйте свои предложения.
— Боже упаси. Боже упаси заставлять это делать, хе-хе- хе... Это не наша задача. Это пусть Филаретов делает.
Он на какое-то время замолчал. Легкая ехидная улыбочка, с которой он все время говорил, свернулась в плотно сжатый рот с висящими над ним стеклянными глазами.
— Мы делаем предложения. А если их не принимают — ставим условия. Надеюсь, я понятно выражаюсь?
— Более чем.
— Я, кажется, отвлекся. Мы ведь о стихах начинали?
— О стишатах, — ядовито поправил я.
— О стишатах. О стишатах... помойных ушатах... Ну что же, давай дальше.
С трудом перегнувшись через свое брюхо, он неспешно вытянул из нижнего ящика стола две зеленые тетрадки. Я опешил — это были мои тетради со стихами, которые я возил с собой по всем тюрьмам и этапам, хранил в камере. Никто из начальства в них никогда не заглядывал. Не потому, что их содержание никого не интересовало, а потому, что на одной обложке я крупно вывел: «Дело № 1078. Выписки из материалов дела. Показания свидетелей и экспертов». А на другой: «Дело № 1078. Выписки из обвинительного заключения. Материалы прокуратуры». Ни один конвойный, ни один из шмонавших, будь то прапорщик или высокий начальник, прочитав на обложке эту казенную галиматью, не проявлял интереса заглянуть внутрь. Брезгливо отбрасывал в сторону и продолжал искать бритвы, «ступинаторы», деньги и прочее запрещенное добро.
Дюжев, взяв в руки по тетрадке, приподнял до уровня ушей, покрутил ими над столом и, ядовито хихикая, изрек:
— Вот мы сейчас и поглядим, что нам пишет «прокуратура», хе-хе... А там решим, куда их — то ли автору отдать, а то ли к делу приобщить.
«М-да-а... Лысый с Грибаном основательно пошарили, — подумал я. — Говорил ведь Мустафа, хранить в библиотеке рано или поздно начнут по ящикам и мешкам шнырить».
В изъятых тетрадях ничего крамольного и страшного не было. Просто противно было представить, как полуграмотный Грибанов, запершись в кабинете, водит пальцем по строчкам, выискивая это крамольное. А