люди, была бесконечно скучна Аристархову. Не то чтобы у него не было в ней шансов преуспеть — он ею брезговал. Преуспеть в этой воровской жизни было всё равно что овладеть сонной или тихопомешанной женщиной, которая один хрен не соображает, что с ней происходит. Аристархов понимал, что брезговать жизнью народа недостойно. Но не стремился разделить с народом его телевизионный сон. Капитану казалось, что он вместе с листьями летит навстречу новой — единственно его — жизни. Правда, смущало, что листья осенние, то есть красивые и сильные не жизнью, но угасанием, не прикреплением к стволу, до порывом несущего ветра.
И ещё смущало, что, засыпая или просыпаясь с Леной у себя ли в подмосковной монастырской келье, у неё ли в чердачной мансарде-мастерской, эдаким фонарём торчащей посреди оцинкованных плоских и уступчатых крыш, они никогда не говорили о будущем. Хотя, казалось бы, о чём ещё говорить молодым, любящим друг друга людям, как не о будущем?
Аристархову нравилось в смутные предрассветные мгновения стоять у окна мастерской, наблюдать, как матовые оцинкованные крыши поначалу темнеют, словно напоследок вбирая в себя всю оставшуюся тьму ночи, а затем начинают неудержимо светлеть и наконец яростно воспламеняются, расплавляются в неурочном и непостижимом белом пламени, пока из-за горизонта не выглянет край солнца и всё не придёт в рассветную норму.
Капитану во время общесоюзных морских учений приходилось летать над Тихим океаном. Он неоднократно заставал легендарный послезакатный «зелёный луч», когда сразу по исчезновении солнца мир — точнее, вода и воздух — излучал пронзительный изумрудный свет. Корабли же, береговые скалы, тянущиеся над океаном птицы становились аспидно-чёрными, какими-то заострёнными, как выпущенные стрелы.
Теперь Аристархов твёрдо знал, что в мире оцинкованных крыш существует предрассветный «белый луч». Зелёный луч, помнится, наводил его на мысли о смерти. Белый — о жизни, оплодотворении. Почти как по Уолту Уитмену: «Белый любви опьяняющий сок, потом получаются дети…» Впрочем, всё это были необязательные фантазии военнослужащего, подружившегося с художницей. Капитан не придавал им значения.
Как и тому, что в иные мгновения белого луча город как бы завёртывался в кулёк из оцинкованных крыш, отрывался от асфальта, улетал «дорогой листьев». В этом не было бы ничего особенного, если бы не тягостные «цинковые» воспоминания капитана. Образ завёрнутого (запаянного?) в цинк города сообщал новой жизни Аристархова некую относительность, удивительным образом ассоциирующуюся у него с оглушительной — как в мгновения зелёного и белого лучей паузой, неземной какой-то тишиной, молчанием проклятого мира.
Это молчание впервые поразило его в монастырской келье, когда, лёжа с Леной на узкой койке, ощущая своим плечом её тёплое плечо, капитан собрался рассказать ей про свою жизнь, но не сумел произнести ни единого слова, настолько цинковыми, несовместными с сухим благоухающим осенним воздухом кельи вдруг предстали собственные непроизнесенные слова.
Аристархов мог бы рассказать Лене, как разлетается в красные клочья человек, когда в него попадает крупнокалиберная разрывная пуля.
Как удачно выпущенная ракета вспучивает танк, после чего он лопается, точно воздушный шар, как баба ноги, разбрасывает гусеницы, проваливается башней.
Какое счастье видеть в осеннем парке жену и дочь.
Какое несчастье видеть собственную жену в объятиях старого синеногого немца.
Как странно ощущать соединённость собственной жизни с машиной, с вертолётом.
Как не менее странно ощущать, что вне вертолёта для тебя жизни нет.
Что вертолёт — тот самый узкий (белый, зелёный, предзакатный, послерассветный?) луч, внутри которого он, капитан Аристархов, может всё. Остальная же жизнь — цинк, тишина, молчание, в ней он не может ничего.
И Лена, прижимаясь к Аристархову тёплым плечом, помалкивала. Аристархов думал, что внутри своего луча она ещё более неуспешна и несчастна, нежели он внутри своего. По мере того как общество падало, росла его нужда в таких, как капитан Аристархов, то есть в умеющих воевать и убивать. И — росла ненужда в таких, как Лена, то есть в умеющих рисовать «Дороги листьев», сочинять романы, стихи, поэмы и симфонии.
Аристархов понимал, что несчастья иной раз соединяют людей крепче, чем любовь. Только вот уж очень горькой была эта близость — на несчастьях. Оттого-то, знать, так редко улыбались друг другу не только Лена и Аристархов, а и прочие, наблюдаемые ими на улицах и в других присутственных местах люди. Общество переживало период разъединения лучей. Не только новые не находили друг друга, но мучительно разъединялись давно слитые. Аристархов всматривался в выражения лиц, гулявших с детьми супругов — даже на их лицах не было счастья и радости.
Чем дольше Аристархов над всем этим размышлял, тем очевиднее ему становилось, что некая надмирная несправедливость обрушилась на людей. Аристархов не представлял: можно ли поправить дело? Более того, не считал себя вправе решать за общество, когда был бессилен исправить собственную судьбу. Единственно по-прежнему был готов отдать жизнь во исправление надмирной несправедливости. Но кому была нужна его жизнь?
Разве что Тер-Агабабову, чтобы Аристархов закончил её в горах Кавказа.
Поэтому капитан искал счастья внутри несчастья. Внутри несчастья в кратковременное счастье имели обыкновение превращаться самые обыденные вещи. Скажем, редкие, но всё ещё продолжающиеся регламентные полёты на вертолёте. Или капризничающий «фордишка», который хоть и не сразу заводился, но пока ещё исправно носил Аристархова в Москву, по Москве и обратно. Или обменивающиеся в столице по неслыханно высокому курсу германские марки, избавлявшие капитана от материальных тягот. Не говоря уж о Лене, которая досталась Аристархову случайно и даром, как неожиданный подарок.
Когда она говорила о литературе, искусстве запросто, как о близких знакомых — о людях, которых Аристархом видел исключительно по телевизору или в газетах, ему казалось, что он не заслужил столь дорогого подарка. А иногда — когда она невидяще смотрела сквозь него в окно и в ответ на все попытки капитана как-то её отвлечь — лишь равнодушно пожимала плечами, — казалось, подарочек так себе, тот ещё подарочек.
Вне всяких сомнений, все несчастья проистекали от смещения мира. В прежнем мире, к примеру, российский вертолётный полк и заворачивающий его в цинковый кулёк миллиардер Тер-Агабабов были несовместны. В смещённом — ещё как совместны. В прежнем мире капитану Аристархову было невозможно подняться до утончённой, имеющей два высших образования Лены. В смещённом — Лене, художнице — мама завкафедрой в консерватории, папа — доктор искусствоведения, специалист по Матиссу — пришлось опуститься до капитана Аристархова.
За свою жизнь Аристархов общался с самыми разными людьми. Не общался только, как пишут в газетах, с представителями творческой интеллигенции. Лена, спору нет, в отличие от Аристархова, прекрасно разбиралась в живописи и в музыке, но не в этом заключалось их главное различие.
В том, как они оценивали собственные переживания.
Лена оценивала их бесконечно высоко и трагично. Сначала шли её переживания, затем всё остальное. Переживания были для неё первичнее жизни. Лена неистово жалела себя, и Аристархов жалел её, утешал, пока не ловил себя на грубой мысли: «А почему, собственно, надо её жалеть?» Как жила в Москве, так и живёт. Как писала картины, так и продолжает писать. Устроила персональную выставку в галерее «Вертолёт». Не сильно, правда, успешную, ну, так ведь это во все времена лотерея. Потом, устыдившись, оправдывал Лену: её плач по себе — в сущности, плач по всей стране, по всем людям искусства. Тут уж капитан сам себе начинал казаться каким-то чудовищем. В отличие от Лены, потерял семью, работу, зарплату, армию, государство, похоже, скоро угонят последнюю радость — «фордишку», а вот поди ж ты, не плачет — сидит в мастерской, пялится на оцинкованные крыши, тяпает водчонку, лезет к Лене под юбку и вообще… это… полон жизни.
— Ты сильный, — приговаривала, обнимая его, Лена.
Аристархов не возражал. Приятно было слышать, что он сильный. Тем более что он доподлинно знал: будь он в действительности сильным, при нём бы остались: семья, работа, зарплата, армия, государство и всё прочее, чего не должен отдавать сильный человек.