столешницу, утвердил на ней локти. Кожа на лбу его собралась вальками, широкие брови насели на глаза.
— Оно, может, и не дает, — мрачно подтвердил он, нехотя прожевывая сало. — Шибануло тебя тогда, не приведи бог. — Узкоглазо, захмеленно всмотрелся в Степана. — Хоть че помнишь?
— По бурьяну ползал, тебя искал, это помню, а дальше… — Степан виновато поморщился. — Нет, в голове смутно все, как заспал.
— Вот долбануло так долбануло. — Демин поцокал языком. — Я думал, ты соображал тогда, а оно — эвон чо! Не помнит.
— А ты расскажи все сам путем, — ввязалась Дуся, разомлевшим лицом подаваясь к Петру. — Мы с Шуршей тоже поантиресуемся.
— Рассказывать есть что, да не про все хочется, — начал Петр, щурясь на лампу. Пламя в стекле вытянулось, коптило.
Слушал Степан о последнем бое своем жадно, будто рассказывали ему о раннем его детстве, которое не помнит, а узнать о той поре хочется, больше того — необходимо. Дуся промакивала глаза подушечками пальцев, вздыхала. Широкое лицо Шуры окаменело. Он мрачно дымил папиросой, а в особо крутых местах рассказа грохал кулаком по столу.
Петр раскраснелся от воспоминаний и говорил, говорил. Слушал его Степан, и до жути ясно представлялось ему, как красноармейцы поплыли через реку. Очереди вспарывали воду…
— Ты едва руками булькаешь, подталкиваю тебя к берегу, а сам чувствую — конец мне. Воду стал хлебать, а она соленая вроде, густая какая. — Петр замолчал, несколько раз трудно сглотнул, будто все еще сопротивляясь той, синюхинской, соленой от крови и вязкой воде. — Ну, вытолкнул тебя на берег, а сам назад, успел лейтенанта сцапать, что рядом с нами плыл. Выволок его.
— А сам-то ранетый как! — вздохнула Евдокия. — Вся боковина в рубцах. Через край зашивали, чо ли. Это уж в Германии его так.
Вернулся Демин в синем двубортном пиджаке. Кроме Красной звезды на груди поблескивал орден Отечественной войны, медали «За отвагу» и «За боевые заслуги». И опять Степану, как всегда при встрече с обвешанными наградами фронтовиками, стало неловко, вроде бы сам воевал никудышно.
Дуся откровенно гордилась мужем, просила рассказать то о том, то о другом. Петр говорил охотно и много, даже о женитьбе на Евдокии. Погиб ее муж под Ельней, и, хоть старше она Петра на десять лет, живут хорошо, чего и всем желают. Женщина она проворная, как ни устанет, все не жалуется. Одно плохо — детку родить не соберется. А надо бы, чтоб в доме было, как у людей, с ребячьей возней и прочим. Как же без этого? Без этого дом — пароход без трубы.
Было уже за полночь. Евдокия пошла приготовить Степану постель в комнате-боковушке, но он отказался, выпросился на сеновал. Не надеялся на тихий сон: столько всякого всколыхнули, где уж там спокойно уснешь. Видя, что хозяева начали укладываться, Шура попрощался со всеми за руку и ушел. Он за весь вечер слова не сказал, все только поддакивал Демину, видно было — уважал бригадира.
Остались вдвоем. Папиросы кончились давно, сидели под лампой, смолили махрой. Евдокия легла и, похоже, уснула, тихо стало в избе, оттого особенно громко скрипел сверчок.
— Вот наяривает, стервец, — осаживая голос до шепота, пожаловался Демин. — Днем не слышно, а чуть свет погасишь, он дует во всю ивановскую. Иногда так раздухарится, не уснуть. Все дырки, какие нашел, керосином залил, а как ночь — расчирикался.
Душно было в избе и накурено — лампу не видать, как в парной, Демин завозился с окном, решил проветрить. Дусин голос тут же ворчливо:
— Дверь в сени открой, а то мотылей налетит, не выметешь!
Демин дернул губами, сняв с вешалки тулуп, кивнул на выход. Они вышли во двор, сели на крыльцо. Было темно. Луна пряталась где-то за горами, и, хоть яркая высыпь звезд изгвоздила небо, от них не тот свет.
Сидели, молчали. Демин спросил о житье, Степан подумал — о себе рассказывать нечего. До войны бывали истории, мог кого хочешь заставить ахать, наворачивая о том о сем, а теперь… О довоенном на сто рядов с Петром переговорено, но то отрублено войной, осталось в такой дали, не разглядишь и в бинокль. А что после госпиталя началось, так это не жизнь, одна видимость, маета. Поэтому о своем житье промолчал, спросил о том, зачем в общем-то приехал:
— Расскажи, как с Михайлом встретились.
Демин поерзал на ступеньке, ответил протрезвленно, со злом:
— Как встретился с ним, об этом не хотел вспоминать, да ты сам выпрашиваешь. Значит, знаешь, что живой он?
— Видел в Молчановке. А вас где бог свел?
Демин посопел, нехотя ответил:
— Да на базаре. Подходит, целым глазом проткнул, как рожном, взял с прилавка хариуса, ладненького такого, да по морде меня — хле-есь! «Вот, — цедит, — за Мишку мертвого, а это за Мишку живого!» И другорядь — хря-ясь!.. Уж чо он мне выдал там, не поверишь. Каждое наше с тобой слово помнит, когда его зарывали. Его вроде бы паралич хватил от той пули, что ему в косицу вошла и глаз вырвала. До утра в воронке лежал, а когда одыбал и начал из земли выгребаться, хохот услышал. Вокруг воронки немцы стояли, понял? Смешно им глядеть было, как русский солдат от страха в землю закопался. Не дострелили. Забросили в кузов — и в лагерь военнопленных.
— Меня поминал?
— Еще бы! Говорю ему — ранило тебя, мол, в госпиталь сдал, а что дальше стало, не знаю. Война долгая была. Я не вру, Степа, думал, нет тебя в живых. Вот теперь сижу с тобой рядом и радуюсь. За всех нас радуюсь, ведь остались вот в живых, а? Ты молодец, что мне показался, на сердце у меня отлегло.
Степан пошелестел газеткой, свернул не спеша цигарку, прикурил от поднесенной Петром спички. Демин, заплевал свой окурок и тут же начал готовить себе новую самокрутку.
— С кем другим случись такое, не поверил бы, — морщась, проговорил Степан. — Вот какая беда повязала нас с тобой, Петро. Тут что ни говори, а перед Мишкой мы выходим виноватые.
— Во-во! Хорошо тут сидеть и виноватиться, а в той обстановке сам доктор хрен чего бы разобрал! — с досадой отмахнулся Демин. — Он живой остался, вот и конец всякой вине, пускай живет себе и радуется. Случись тогда в руки лопата какая, могло бы хужей кончиться, не откопался бы. Опять же, не зарой мы его, так его бы те мотоциклисты прибили, помнишь их? Я так считаю — спасли мы его. И нечего ему куражиться над нами. — Петр замолчал, посопел в темноте, сказал успокоенно и твердо: — Чувствую, ты за мной приехал, чтоб к Мишке везти оправдываться? Здряшная затея. Нашей вины нету, баста! И давай про войну не будем вспоминать больше. Она и без того каждую ночь приходит, душу ворохает…
В темени Степана нет-нет да покалывало, к горлу подкатывал тугой комок, душил. Это был дурной признак, за ним обязательно наступал припадок.
— Не будем, — согласился Степан, но тут же подумал, что не от их желания зависит — вспоминать войну или не вспоминать. Он хотел всмотреться в глаза Демина, увидеть в них подтверждение, что Петр так вот, просто, освободился от вины, но было темно и глаз не разглядеть. Они на миг высвечивались, когда Демин затягивался цигаркой, и тут же ныряли в темень, будто прятались. Степан подхватил тулуп, поднялся, думая, что не в глазах живет вина, а в душе, в самой середке человечьей, там ее место.
— Посиди, хоть помолчим, столько не виделись, — попросил Демин, не догадываясь, почему вдруг заторопился Степан. — Скоро светать начнет… Ты чо, вроде водит тебя?
— Лягу пойду. Худо мне.
Степан побрел к сеновалу, взобрался вверх по приставной лесенке, расстелил тулуп и лег. Лежал без дум. Их не было, была пустота во всем. И еще страх: вот-вот накатит, прошибет жарким потом, и все — тьма, небыль. Не скоро начнет возвращаться к себе с того света. Что однажды, не придя в себя, умрет — этого не боялся. Всякий приступ был похож на смерть, страшнее ее — ожидание повторения припадка. Смерть тогда смерть, когда она ужасает. Его ужасать перестала, привык.
6