Ей было тогда лет восемнадцать. Они поехали во Флоренцию, в свое первое путешествие. Его оплатил Люсьен Мата. Как обычно. Он все покупал. И каждый раз, когда они переезжали в новый город, он упорно переводил им деньги в местное отделение «Америкэн Экспресс». Рафа не хотел их брать, но Клара настаивала: «Я сама пойду. Возьму эти деньги, а ты просто не будешь меня спрашивать, откуда они взялись. Вот и все. У твоего отца столько денег, Рафа! Надо пускать их в оборот! Он откупается от собственной совести, потому что никогда тобой не занимался, а мы зато обедаем в дорогих тратториях и спим в пятизвездочных отелях… Всем выгодно».
У Клары на все находилось объяснение. «Нет хуже греха, чем упустить свою страсть, Рафа. Это, наверно, даже смертный грех… Послушай, мы молоды, мы любим друг друга, жизнь прекрасна, — и мы вдруг будем ночевать в молодежных общагах, где и не обнимешься толком, и только потому, что ты не хочешь брать эти деньги! Рафа, взгляни на небо, взгляни на землю, взгляни на разноцветные стены флорентийских домов: они велят нам жить полной жизнью, впитывать счастье глазами, ушами, всей кожей! Нельзя это упускать, Рафа!»
Они и не упускали. Он говорил себе, что обязательно настанет день, когда его картины начнут продаваться, когда их будут отрывать с руками, и тогда он отплатит Люсьену Мате сторицей. Клара исчезала за стеклянной дверью «Америкэн Экспресс» и выходила оттуда, размахивая пачкой купюр. Физиономия у нее была веселая, как у гангстера, ограбившего банк. Она целовала его в шею, в волосы, в губы до тех пор, пока он не смягчится и не заключит ее в объятия.
Они объезжали город за городом в поисках музеев, церквушек, битком набитых шедеврами, охряно- красных крепостных стен, зеленых или облысевших пальм, груд раскаленных на солнце камней. Клара читала путеводители, Рафа крутил баранку. У нее была целая коллекция камушков, кристаллов, окаменелостей и минералов, а он набрасывал эскизы в блокноте. По вечерам они сравнивали свои сокровища, раскладывали их, хвастались друг перед другом. В Марокко он открыл для себя синий цвет, в Сиене — красный, в пустыне на юге Алжира — охру, а белый отыскал на скамейке в Бруклине, вглядываясь в туманные очертания Манхэттена. «Зеленый — слишком тяжелый цвет, он тянет настроение вниз, делает тебя грустным и раздражительным, а вот зато синий…» Она кивала. Он улетал в мир синих и белых красок на крыльях ее отваги, всегда несущих его к новым горизонтам. В Нью-Йорке он рисовал только дыры, трещины, мертвые обугленные каркасы домов, зияющие люки, силуэты людей, рухнувших на землю под грудой коробок. Она застывала в изумлении перед небоскребами из стекла и бетона, строгими перпендикулярами перекрестков, ослепительной желтизной такси, смешением тюрбанов и арафаток, кроссовок и джинсов. Ее потрясли белоснежные скульптуры Луизы Невельсон [21]. Им захотелось Африки, Африки черной и дикой. Их общий друг Касси часто рассказывал им о Судане, о Мали, о чащобах Берега Слоновой Кости. В пятнадцать лет он приехал из Абиджана учиться в Париж. Жить собирался у дяди, но тот год спустя выкинул его на улицу. Он поселился в сквоте в Баньё и выживал, как придется: воровал кредитки, грабил ларьки, таскал товар с грузовиков. Его родители остались дома, на севере Абиджана, в деревне среди настоящего тропического леса. У Касси были длинные, тонкие пальцы, хрупкие, как стекло, а ладони белые, как молоко. Рафа и Клара часто встречались в сквоте Касси, заваленном яркими расписными тканями, музыкальными инструментами, нагревательными баками, всяческими магнитофонами, радиолами, телевизорами, которые валялись по углам, пока Касси не относил их на «черный рынок». Сначала Клара воротила нос. Говорила, что нехорошо брать чужое. «Я беру только у богатых, — объяснял Касси, — они этого даже не замечают! И к тому же, заметь: я никогда ничего не трогаю в детских!» — «Да, но из-за таких, как ты, и процветает расизм, страх, насилие и всяческая лепеновщина…» — «Отлично, сестра, найди мне работу, куда возьмут негра без документов и без диплома!»
В свободное от воровства время Касси, воткнув в уши плеер, болтался по автостоянкам района, слушал регги, приторговывал травкой, рубашками «Лакост», духами, «фирменными» свитерами. Никогда не связывался с тяжелыми наркотиками. Когда Рафаэль ушел из лицея, он частенько болтался с ним. Хотел стать музыкантом. Курил косяки, которые скручивал ему Касси. Слушал его рассказы о родине, о матери, об отце, о набедренных повязках, ткань для которых везли из Голландии или Мюлуза, о людях, которые спят, замотавшись в сетку, чтобы ночью не закусали москиты, о криках птиц, об агамах — больших ящерицах с оранжевой шеей, которые, почуяв опасность, раздувают горло, о матерях, которые моют детей в больших тазах, крутя их так и сяк, словно стирают белье, а потом с ног до головы натирают тальком. «Страшное дело, как они там моются… Первое время я считал, что французы ужасные грязнули… Африканцы весьма высокого мнения о Франции, а когда я сюда приехал, французы смотрели на меня, как на полное ничтожество…»
Все эти образы перемешивались с музыкой Касси и дымом самокруток. Рафа и Касси часами сидели на стоянке. Городские девчонки не обращали на них внимания: у них не было ни крутых бабок, ни крутых прикидов, ни крутых манер. Иногда дедушка Мата забирал их и вез на метро в Париж, водил в Бобур[22], в галерею Же-де-Пом, в Лувр, и Рафа помнит, как однажды шепнул деду, что ему кажется, будто картины смотрят на него, на малыша Рафу из предместья Монруж. Рука деда застыла на его затылке: это была первая победа над миром автостоянок. На выходе он купил каталог выставки. Большой каталог Брака[23], Рафа потом хранил его у себя в комнате. Он больше не зависал на стоянке. Попросил Касси освободить ему местечко в сквоте, где можно «выплеснуть все краски, что теснились в его голове». Пока это было лишь неясное ощущение, скорее неистовое желание ухватить за хвост жизнь. Ему показалось, что если зависать на стоянке, то скоро рухнешь в пустоту. Он начал отрабатывать цвета, особенно красный. И оранжевый. С тех пор он рисовал всегда. И Клара всегда была рядом.
Однажды они были в Венеции — годы спустя, долгие годы спустя, они не утратили привычку путешествовать. Он взял с собой альбом для рисования и набрасывал дворцы и колонны, лица и силуэты на улицах, белье на веревке между домами, он копировал цвета, формы, пятна света и тени. Она разглядывала улочки, терракоту на зданиях, мяла в пальцах землю, трогала старые пыльные стекла, ловила солнечные зайчики, гладила камни, фотографировала. Они могли до трех часов утра говорить о том, что видели в течение дня. Они слишком много разговаривали. Желание терялось в словах, и перед сном у них уже не было сил на новые игры губ и тел. Если он как бы невзначай, вскользь говорил об этом, Клара пожимала плечами. Уверяла: это не страшно, у нас есть главное — любовь, непохожая на другие. Не как у всех. Я не могу жить без тебя, Рафа, я не могу без тебя дышать, не могу без тебя путешествовать, учиться, смеяться — а желание вернется. Иногда оно и вправду возвращалось. Вырывалось и припечатывало их к кровати или к стене за маленькой церквушкой.
Потом уходило. Рафа считал дни. Клара обзывала его аптекарем. Педантом. Крючкотвором.
Мне не нравилось, что со временем желание притупляется. Я говорил, что надо трахаться каждый день, нельзя терять контакт. Иногда вел себя, как кокетливая барышня. Изучал себя в зеркале, в фас, в профиль, в три четверти, и спрашивал себя, могу ли я нравиться? Принимал разные позы, вырывал волоски из ноздрей, супил брови. Щупал бицепсы. Некоторые девчонки обожают качков. Купил тренажер. Позанимался на нем три раза. Из-за нее я постоянно терзался сомнениями. Утратил веру в себя, хотя, если честно, иногда казался себе вполне привлекательным. Вернее, читал в глазах других девушек, что нравлюсь им. А с ней я ни в чем не был уверен. Полоумный тип, чье «я» зависело от взгляда одной-единственной девушки.
Он вновь и вновь писал ее обнаженное тело в разных позах, словно хотел задержать, остановить страсть. Она позировала охотно и спокойно. Читала книгу, мечтала о чем-то, жевала бутерброд с «Нутеллой», а он сажал ее, пересаживал, укладывал, вертел и крутил, мазал краской. Она каталась по полотну, изображая вихрь. Картины Рафы превратились в настоящее поле боя. Это была уже не плоскость, покрытая краской. Это была война. Война за ускользающее желание. Он думал только об этом, когда брался за кисти. Думал довольно смутно, но лишь эта мысль вызывала у него желание писать. Лишь в ходе работы, а иногда и задним числом, когда полотно уже высыхало, он понимал, какова была его цель. Это было сильнее любых теорий. Это был рок. И если казалось, что он пишет серии, все время повторяет одну и ту же картину, то лишь по недостатку мастерства. Потому что нельзя поймать желание вот так. Картина могла начаться с окурка, который она швырнула в угол, потом появлялся тяжелый взгляд, взгляд, как горб, а горб превращался в арбуз, и он шел за арбузом и возвращался к окурку, а потом забывал и про окурок, и про арбуз, и устремлялся к другим вещам. К согнутой руке, сонно прикрытым глазам. Глазам Клары, с искорками