На солнцезакате отаборились на Алибеке: возвращаться на Джантору, где дроф уже крепко понастегали, как выразился бригадир, было и далеко, да и лошадей мы сильно измучили непрерывной ездою по целине.
И как Митяйка ни настаивал сделать хотя бы еще один загон (теперь-то он уже рассчитывал лечь в цепь), Иван решительно отказался.
— Коней во взят остановим. А нам на них еще — ой, ой.
— Ну ладно, братка, но зато завтра с утра пораньше и дотемна!..
Счастливый Митяйка вынужден был примириться с печальной необходимостью раннего привала. Убитого им петуха каждый из нас должен был взвесить на руке («отменную от всех» тяжесть), рассмотреть во всех деталях и усатую голову и бороду в четыре перышка, как «у китайца».
— Вот она, картечь-то что значит! Куда ваша нолевка, Николаич, противу моей «волчатницы»: я его не ближе, как на полста сажен стеганул. Одной угодило и за глаза хватило!..
Парень был на седьмом небе.
На крутом берегу Алибека мы «перпендикулярно» разложили на ковыле всех дроф. Своего петуха Митяйка умостил в центре на кочку. Картина получилась столь внушительная, что паренек не мог налюбоваться на нее. Собирая аргал для костра, он носился по степи, не чуя ног под собою, и то и дело возвращался к стану посмотреть на трофеи охоты.
— Сейчас бы фотоаппарат и увековечить для потомства в «Охотнике Алтая»! — сказал он и пытливо посмотрел на меня.
— Не знаю, Митенька, поблагодарило ли бы нас потомство за такой снимок? — отозвался я и замолчал.
Иван пытливо взглянул на меня и, как мне показалось, тоже осудил братца:
— Тебе лишь бы похвастать: «набили больше других!..»
Промолчал только увлеченный поварским своим делом Володя.
В эту ночь я долго не мог заснуть — хоть зашивай глаза!
Огорчения Митьки начались утром, когда обнаружилось, что запас овса кончается. Осталось всего лишь на две кормежки.
— Я говорил, я говорил, надо было брать два куля: овсом коней никогда не надсадишь! — кипятился Митяйка, почувствовав, что приходится думать не об охоте, а о возвращении домой.
Я умышленно не принимал участия в разговоре, азарт во время охоты прошел, картина — груды окровавленных застывших дроф, лежавших на посеребренном инеем ковыле, — меня не только не радовала, а удручала.
Чуткий Иван, очевидно, понял мое состояние и, не глядя на меня, резко оборвал брата:
— Ты бы и три куля взял — тебя только послушай. А долгуша и без того просела на рессорах. И сколько же еще можно бить, когда и самим сесть будет некуда. Да ты на небо взгляни — тучи кутермиться начали — вот-вот размокропогодится, а по солонцу — не то что пара, тройка на одном перегоне уконьтрипупится…
Я понял — бригадир еще ночью думал так же, как я, как когда-то рассуждал Василий Кузьмич: «Охота — не бойня, и охотник — не волк…»
Снова ночь под степным небом, но теперь уже сильно затянутым свинцовыми тучами. Снова я был наедине с самим собой и природой.
Ночь, степь, где-то совсем близко под охраной чутких старых петухов оберегаемые от волков, лис и даже хищных хорьков табуны; вполглаза дремлют дрофы, чтоб днем начать свою не менее тревожную кочевую жизнь.
Тысячи тысяч лет — степь и дрофы. Нельзя представить степь без дроф, как город без голубей.
И эта белеющая вблизи стана груда мертвых редких птиц — обыкновенная бытовая охотничья картина, которая не только не смущает, а в какой-то восторг приводит Митяйку…
Убитая мною молодая самочка, сделавшая последние неуверенные шажки по степи, в предсмертной агонии веером распустившая хлупь, с рубиновой каплей крови, проступившей на копчике клюва, — в эту ночь — грустных и даже сентиментальных, на взгляд многих моих собратий, размышлений — вновь и вновь началось активное внутреннее продвижение и укрепление мысли, зародившейся в моей душе еще на Красноярских просянищах: при всяком удобном случае воспитывать в охотнике разумного хозяина, отучать его от слепого инстинкта жадности, унаследованной от волосатых наших предков. В первую очередь и в самом себе крепить высокое чувство самоконтроля: «Служение природе — служение народу. Народ не может, не должен жить на опустошенной земле. Вот что наполнит твою жизнь! Делать, что любишь, в важность чего веришь всей душой…»
Заснул я очень поздно, а на рассвете нас разбудило моросящее, оседавшее на наших лицах нечто среднее между дождем и туманом, что охотники зовут бусом или мжичкой.
Еще с вечера «кутермившиеся» тучи утром оказались началом той мокропогодицы, которой так опасался наш опытный бригадир.
Мы наскоро позавтракали, загрузили долгушу багажом и дрофами и тронулись. Громоздкая и тяжелая поклажа на солонцовых участках дороги вынудила нас слезать с долгуши и идти пешком.
К полудню дождь усилился настолько, что вязкий солончак обратился в необыкновенно липкую белесую грязь, наматывавшуюся на колеса такой массою, что глубокий след от долгуши был похож на след от трактора. Выездившиеся спаровавшиеся наши кони, напрягая могучие крестцы, добросовестно выполняли нелегкую работу.
Закинув за плечи ружья, заряженные утиной дробью, мы с Иваном пошли вперед в надежде стрельнуть по серым куропаткам или по табункам садж, изредка стремительно проносившихся вблизи дороги.
О стрельбе дудаков не могло быть и речи. Но судьба как будто решила посмеяться над нами, испытать нашу твердость: совершенно неожиданно над дорогою мы заметили пару летящих дроф. Мы инстинктивно присели и разом ударили по налетевшим искусительницам.
Дрофы даже не изменили полета.
— Ты в какую стрелял? — спросил я Ивана.
— В левую.
— И я в левую.
Переговариваясь, мы не переставали следить за улетавшими дудаками. Но вот один из них плавно опустился на зеленую отаву, рядом с ним опустился и второй дудак.
Нагнавшие нас Володя и Митяйка, видевшие опустившихся дроф, упросили Ивана подъехать к ним.
— Ведь это распоследний, последний раз! — чуть не со слезами умолял Митяйка.
Мы свернули с дороги на целину. Но лишь только сделали попытку объехать дроф, как одна из них поднялась и полетела по направлению к горам Крик-кудака (Сорок колодцев). «Значит, вторая подранена и залегла», — подумали мы. Подъехав ближе, мы нашли ее мертвой: вся она была избита утиной дробью.
— Ур-р-ра-а, пятнадцатая! — выкрикнул Митяйка.
Мы с Иваном переглянулись. Я чувствовал, что он хотел что-то сказать, но не сказал. Бригадир лишь поспешно снял патронташ и вместе с тулкой положил их на долгушу.
Я сделал то же самое, но при этом сказал еще со школьных лет запомнившуюся фразу Киплинга: «Ненасытны рука обезьяны и глаза человека…»
ДРУЗЬЯ
«Отчий край, родительский дом, дорогие близкие люди и даже животные — спутники, с которыми прошла значительная пора нашей жизни, — с годами словно врастают в нас.