щедрых на похвалы спутников-зверобоев.
Приземистый, широкогрудый крепыш, с большой головой, с выпуклым лбом и крупным мясистым «поповским» носом, как шутя говорил он, на первый взгляд Валерьян казался неповоротливо- медвежковатым: при среднем росте он весил свыше девяноста двух килограммов. Но на охоте, на теннисном корте я не видел более подвижного человека.
В маленьких, чуть близоруких глазах его (Правдухин постоянно и даже на охоте носил очки) сверкало столько юношеского азарта и прирожденной беззлобной насмешливости, что смотреть на него всегда было приятно.
Как-то, поймав мой устремленный на него взгляд, он похлопал себя по широкой груди и, чуть прищурившись, сказал:
— Коняге кнута не надо. Был у нас в детстве такой. В возу ли, под верхом ли — все рвется. Чем крепче держишь его, тем он азартней прет. Бывало, все губы удилами разорваны, храпка в крови, а он только головой потряхивает и таково весело стрижет ушами: чувствуешь, горит у него сердце, так ему бежать охота…
Добродушный, склонный к тонкой, умной иронии, он и над собой подсмеивался с такой же незлобивостью, как и над близкими ему людьми. Волевой, хорошо воспитанный, ровный, он резко менялся лишь при отчаянном невезенье на охоте.
— Сам себе противен становлюсь, а побороть себя не могу. В охотников, утверждающих, что они лишены отвратительного чувства зависти к удаче товарища, я смутно верю. Самолюбие стрелка проснулось во мне еще в ранней юности, с первым удачным выстрелом по белой куропатке… Давай присядем, — неожиданно предложил Валерьян.
Мы сели на копешку накошенного камыша. Дело было на одной из весенних гусиных охот на озере Чаны. Мы возвращались с утренней зори. Я нес трех гусей, Валерьян — одного, подраненного в крыло. Шел он очень хмурый, молчал. Я тоже чувствовал себя неловко. Зорю мы стояли на разных углах большого озера, и густая стена камышей, разделявшая нас, скрывала нашу стрельбу. Но выстрелы друг друга мы слышали отлично. «В чем дело?» — недоумевал я, но не расспрашивал, знал, что он все расскажет сам.
— Я не верю в стрелков без промаха, — снова заговорил Валерьян. — Иной раз разгорячишься и такого пуделя пустишь, что самому совестно станет. Оглянешься и перекрестишься: слава тебе господи, никто не видел, сгорел бы со стыда. В точности, как сегодня. Два раза подряд как без дроби выстрелил, а потом вот этого гусишка в крыло подранил. Упал он далеко и направился со льда в камыш. «Уйдет», — думаю. Открыл пальбу! Бегу, а он от меня бежит и здоровым крылом подмахивает. Разгорячился — очки у меня запотели, шапка свалилась, патроны из патронташа сыплются… Ты бы видел — умер бы от смеху. — И Валерьян засмеялся так по-детски, заливисто, что и я, представив себе картину преследования подраненного гусишки, захохотал вместе с Валерьяном.
В смехе бесследно исчезло дурное настроение от неудачной зори. Нас ждали товарищи и сытный завтрак в уютной избушке дяди Максима на знаменитой Емелькиной гриве. Мы хорошо отдохнули, а Валерьян продолжал сидеть, но уже не с хмурым, а с каким-то обмякшим и даже сияющим лицом. Потом он вынул портсигар, достал папиросу и, не закурив, мял ее в пальцах.
— Белые куропатки и моя охотничья юность — нераздельны, — вдруг вернулся он к начатому, но не законченному, очевидно, из-за волнения рассказу. И снова задумался и на минуту умолк, точно всматриваясь в далекое уже свое прошлое. Потом как-то глуховато покашлял и заговорил:
— Все так живо, точно это было только вчера. Хочешь, я расскажу тебе эпизод, который я считаю одним из удачно написанных в книге? — закрасневшись, как девушка, спросил он меня.
Я отлично помнил эту динамически остро, пластически зримо и необычайно правдиво написанную сцену из «Запахов детства», но с радостью согласился: мне хотелось проверить, такое же ли она произведет на меня впечатление в его пересказе, как в самостоятельной читке отработанного авторского текста.
Дрожащими пальцами Валерьян закурил папиросу и, жадно затянувшись, начал:
«— Пиль! — очень тихо, почти одним шевелением губ, но так напряженно, что я вздрогнул, прошептал он короткое, волнующее, как выстрел, первое слово.
Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило…»
Глаза Валерьяна были расширены. Он стоял весь устремленный вперед с напряженно выкинутым ружьем. Передо мной возник одиннадцатилетний широколобый Валька со Своим замечательным псом Цезарем, вымоливший у отца ружье и собаку и отправившийся с ними завоевывать право на самостоятельную охоту.
И вот Валька близ найденных куропаток молит бога помочь ему: «Ну что тебе стоит осчастливить меня навсегда. Ведь я никогда больше ни о чем не буду просить тебя. Ей-богу!»
До этого я никогда не слышал его чтения. И оттого ли, что оно происходило в необычной обстановке, в природе, на охоте, или он настолько перевоплотился в своего героя, но я был ошеломлен.
А Валерьян читал все с нарастающим накалом и с такой выразительной жестикуляцией, что я ясно видел все происходящее на поле с широколобым упрямым Валькой, Цезарем и белыми куропатками.
«Весь мир сосредоточился теперь для меня вот здесь, в этой корявой березке с редкими зелеными листьями, как бы искусственно налепленными на белые ветки.
И вдруг — булькающий беспокойный клекот в траве, мелькание белых крыльев: матерая старка уселась на ствол березы, застыв рядом с корявым суком. Она смотрела на меня черными, как смородина, глазами. Вместе с выстрелом и густым дымом из-под дерева с шумом вылетела вся стая. Цезарь рванулся вперед. Не добежав до березы, опал на передние лапы, прополз по траве, хватая бившуюся в траве птицу.
— Есть! Уф!
Дрожащими руками, оправив бережно крылья, уложил я в мешок свою первую добычу. В мешке еще раз ощупал ее: есть! Никогда, ни раньше, ни позже, мне не доводилось видеть куропатку на дереве, а тут — такое счастье! Но я, конечно, никому никогда не расскажу, что я стрелял ее сидячую. Да и кто подумает это? Цезарь меня не выдаст…»
Валерьян оборвал чтение, сел и поспешно стал закуривать потухшую папиросу. Потом долго курил и смотрел на зыбучие разливы камышей. Я тоже молчал: мне было ясно, что друг мой сейчас совершал рейс в далекое свое детство.
В Москве я перечитал страницы его автобиографической повести и поразился, с какой точностью, он пересказал текст на охоте.
Валерьян Правдухин обладал феноменальной памятью, необычайным видением художника и обостренным чувством природы. Это был человек воистину сыновне влюбленный в родные приуральские свои степи и, как никто другой, умевший живописать их сердечно, просто и впечатляюще.
Вновь и вновь я перечитываю страницы его книги и каждый раз поражаюсь точности его языка и свежести образов. Большое, горячее сердце автора я чувствую в каждой его фразе.
Не могу удержаться, чтоб не привести отрывка из описания родных мест Валерьяна и опять с одной- единственной целью — хотя бы в выдержках ознакомить читателя с давно исчезнувшей, умершей почетной смертью (зачитанной до дыр) книгой моего друга.
«Каждое лето в течение десяти лет я приезжал сюда месяца на два, чтоб бродить без устали по степям. До сих пор помню я каждый шубинский овражек, лесок, всякую березку в степи. А сколько красных, алых, розовых утренних зорь видел я в шубинских полях! Сколько багровых, сиреневых закатов погасало на моих глазах! Какие острые, яркие молнии и огневые сполохи прорезывали ночное небо! Зори тогда мне казались рассветом моей собственной жизни. День в степи всегда напоминает человеческую жизнь: он также прекрасен и долог, он также мгновенно уходит в прошлое. До сих пор я не смог отыскать ничего в мире глубже и шире синеющих полевых далей, слаще запахов степного увядания, чудеснее буйного весной разнотравья, пахнущего на зорях, как материнское молоко. В эти мгновения человек ощущает себя частью земли, а не отдельным существом. Живые, мягкие запахи вечеров, острые чистые ароматы утра, пряные соки дневного зноя, — как рассказать о них людям, никогда не ощущавшим их?
Если бы со мной приключилась история «Пана Твардовского», о котором я когда-то читал, если бы