МАНОН. И глазом моргнуть не успели, а вокруг уже серенький Париж, вчера еще был Сен-Тропе, и приступ летней паранойи, и единственный контакт с реальностью — это разглагольствования Дерека, не удивительно, что я сбежала, до сих пор голова кружится, как вспомню вчерашний вечер, когда он ревел, как девчонка на веранде, опять мусолил воспоминания о дорогой мамочке, или о дорогом папочке, или о дорогой Жюли, не знаю, а я едва держалась на ногах, стояла на балюстраде, над пустотой, и меня странно как-то тянуло вниз, и море разбивалось о скалы, и хотелось со всем покончить. Мы приземлились в одиннадцать вечера, и, конечно, нас встречал дождь, теплый, тяжелый дождь, и я выглядела дура дурой в своем платье с открытой спиной и намазанными маслом волосами, рядом с Дереком в джинсах и плаще, и весь аэропорт был в джинсах и плащах, я закуталась в кашемировую шаль, закурила сигарету, раз уж это последний в мире аэропорт для курящих, Жорж II толкал тележку, груженную чемоданами «Вюиттон», как всегда, все смотрели на нас, и я чувствовала, что вернулась домой и что наконец-то мой дом — Париж.
Первую афишу я увидела, когда мы сворачивали с окружной у Порт-Майо. Мы ехали на шестисотом «мерсе», ехали быстро, как музыка, «Bullet with Butterfly Wings», и дождь струился по тонированным стеклам, Дерек висел на телефоне, гавкал по-русски какие-то ругательства, и мы чуть не убились, были на волоске, слишком резкий вираж, машину зверски заносит, Дерек хватает меня за руку, прикрывает микрофон телефона и шепчет: «А знаешь, я тебя любил», — и опять орет в мобильник «Дасвитанья, дасвитанья», из-за дождя ничего не видно, только обезумевший свет фар и поблескивающий Пале де Конгре, Жорж II изо всех сил жмет на тормоза, визг покрышек, я думаю об отце, которому больше года не звонила, думаю о своем фильме, которого никогда не увижу, и вдруг машина останавливается, и мы живы: «Это чудо!» — кричит Дерек, потом: «Спасибо, «мерс»! — а потом: «Дайте мне опять Москву», и вдруг из пустоты, переливаясь в неоновом свете, передо мной возникает мое лицо, десятикратно увеличенное, бледное, донельзя заретушированное, и мое имя, полностью, и название фильма заглавными буквами — ну вот, так и есть, старая мечта стала реальностью, гладкой и глянцевой, и висит на автобусной остановке, я могу ее видеть, могу потрогать, она такая реальная, эта старая мечта, что мы чуть не врезались в нее, такая реальная, что едва не убила нас всех. У меня перехватывает дыхание, и я невольно смеюсь, охваченная странным чувством острейшего удовлетворения, бурлящего счастья, пока наконец, обернувшись, не замечаю горестного смятения на застывшем лице Дерека, его мобильник на полу, сигарета пляшет в трясущихся пальцах, и тогда я говорю: «Ладно, Жорж, поехали в отель, и постарайтесь хоть теперь нас не угробить», — и мы молча едем по авеню де ла Гранд-Арме, а потом по Елисейским Полям, а потом по улице Фобур-Сент-Оноре, и улицы пустынны, пустынны, и мое лицо повсюду, но прохожих нет, никто его не видит, весь Париж принадлежит мне, только мне одной, потом я говорю себе, что привыкну, и от этой мысли, мысли о долгой жизни, похожей на нашу прогулку по Парижу, увешанному мной, на этот молчаливый победный марш, снова ощущаю восторг, и ничто не сможет опять испортить мне удовольствие, даже Дерек, с недовольным видом сидящий в углу, потому что я знаю, какая жизнь меня ждет, и это та жизнь, которую выбрала я.
В жизни, которую выбрала я, каждый день светило солнце. Комната выходила на Вандомскую площадь, высокие окна были забраны янтарно-желтой тафтой, пропускавшей ровно столько света, чтобы не будить меня слишком резко, я без конца потягивалась, валяясь поперек огромной кровати, комкая шелковые простыни между натруженными ногами, прижимаясь по очереди к несмятым подушкам в поисках капельки прохлады, часы на ночном столике показывали около девяти, Дерек уже ушел.
В жизни, которую выбрала я, всегда повторялись одни и те же вопросы и одни и те же комплименты, бывшие комплиментами отнюдь не всегда, я была «красива, как налетчица», я была «само антиизящество, но такая современная, настолько в духе начала века», нашла ли я общий язык с месье Карениным, я лгала: «да», поддалась ли я чарам Эдриана Броуди, я не лгала: «нет», нашла ли я общий язык со съемочной группой, я лгала: «да», довольна ли я своей работой, я была донельзя довольна своей работой, но чтобы их порадовать, говорила, что я перфекционистка и всегда хочу большего. Как мне удается быть такой худенькой? «Надо полагать, это от природы, я могу есть что угодно и не толстеть, просто я такая», — ответила я с самой своей очаровательной смущенной улыбкой толстухе-журналистке из женского журнала, утянутой в прямую юбку 38 размера. Я знала свою трепотню наизусть, до последней запятой и с точностью до минуты, потому что все журналисты мало того что задавали одни и те же вопросы, но еще и задавали их в одном и том же порядке, и иногда я позволяла себе отвлечься, смотрела, например,
— Если вы не любите журналистов, смените профессию, — сказала мне Эмма.
— Если вы не заткнетесь, то не знаю, смените ли вы профессию, но работодателя смените точно.
Это было странное время, новая эра, моя эра: я была повсюду. «Это твой кусочек славы, ты сама этого хотела», — говорил Дерек. В то время толпу интересовали только две вещи: одна — это я, а вторая — воскресший Курт, обнаруженный на улицах Нью-Йорка каким-то безработным кукольником, Курт заполучил туберкулез, амнезию, ссохся, не мог больше играть на гитаре, но это был он, Курт Кобейн, мой старый кумир, и у меня был номер его мобильника.
Нас вместе показывали по телевизору, вместе печатали на обложках и разворотах, нашими лицами были забиты все газетные киоски, мы вместе завтракали в «Косте» или в «Плазе», где он жил, люди глядели на нас, разинув рот, он поверял мне свои тайны. Уже после первых расспросов выяснилось, что его смерть была разыграна женой, превратившей ее в золотое дно, он пил много виски, прекрасно ладил с Дереком, я делала большие успехи в английском.
В те дни, когда я шла по Парижу и видела афиши, у меня каждый раз кружилась голова. Лицо, мое лицо, часть меня самой, жило своей жизнью, все эти взгляды были не в моей власти. Меня это почти пугало. Пугали прежде всего мои глаза на афише, густо подведенные, отретушированные, почти прозрачные, они смотрели прямо в объектив и преследовали вас всюду, где бы вы ни были, преследовали меня всюду, где бы я ни была. Целыми днями, когда мы стояли в пробках, мои собственные глаза в упор глядели на меня со всех автобусных остановок, со всех кинотеатров, со всех рекламных щитов Парижа, а я сжималась в комок на сиденье, в шляпе, в очках, прячась за тонированными стеклами, пытаясь скрыться от чужих взглядов, скрыться от собственного взгляда там, наверху, в ярком свете дня, я уже не выносила сама себя, опускала глаза — передо мной была обложка «Эль», обложка «Стюдьо», обложка «Пари-Матч», моя реклама «Вюиттона», каталог «Вюиттон», рассыпанные композитки, любительские снимки нас с Дереком в «55» в Сен-Тропе, старые контрольки в моем раскрытом буке, я поднимала голову, опускалась ночь, и передо мной на темно-зеленом, почти черном стекле смутно проступало мое отражение — нечто гротескное, депрессивное, в солнечных очках в темноте, мое отражение, переставшее быть моим.
За мной ходили по пятам, часто кто-то ехал за машиной, и когда мне случалось выйти, просто потому, что было душно и хотелось глотнуть воздуха или чтобы самой купить сигарет, какой-нибудь нахал слезал со скутера, подбегал и обращался ко мне со спины, подпрыгивая, чтобы мельком увидеть мой профиль, убедиться, что да, это действительно я, и говорил: «Эй, эй, это вы, а?» — а я отвечала: «Нет, вы, наверно, обознались», и прохожие оборачивались и узнавали меня, и в этот самый момент я, как правило, оказывалась нос к носу с собственным лицом на стенке автобусной остановки, и нахал, нимало не смущаясь, начинал хихикать: «Я так и знал, я вас видел по телику», и я отвечала: «Ну да, это я, а вам-то