спотыкаясь, а как следует, бодро, хоть немного и вразвалку. Сел рядом, кашлянул:
— Стережешь? — спросил строго.
— Стерегу, — тот глянул на него сонно и опять уставился в огонь. — Умаялся. Другой уж день бьемся. Неужто еще и третий придется? — голова его склонилась, руки скользнули вниз по стволу ружья. Послышался тихий храп.
Он оглянулся. Справа возле костра на попоне, закутавшись в плащ, спал солдат громадного роста. Он понял — царь.
Храп вдруг прекратился. Часовой поднял голову, чмокнул губами, открыл глаза.
— А ты кто? — спросил.
— Генерала Боура гренадер.
— Боура мы знаем. А ты чего здесь?
— Брожу. Чего-то скучно мне. Шведов поколол давеча немало.
— Вспоминаются?
— Да. Все мальчишка в глаза лезет. Кровь из него льется, а глаза стеклянные. Стонет и стонет.
— Спать не дает?
— Не дает. Все льется из него и льется…
— Ничего. На вот, хлебни.
— Водка?
— Она. Царская.
Солдат достал баклагу. Он вынул затычку, приложился.
— Ты посиди, я хворосту принесу, — солдат встал, пошел куда-то в сторону.
Он остался один. Дождь шелестел тише. Костер светил тускло красным жаром. Длинный, что спал на попоне, был еле виден. Ночь навалилась медведицей.
Он сидел не шевелясь. Потом медленно потянул из-за голенища нож. В красных угольях костра лилась кровь, и была она не черная, как тогда, но алая. Вертелись тележные колеса — везли еще живых стрельцов Лариона Шелудяка, Ивана Волка, Семена Куклу и иных. И они кивали ему, протягивали руки, улыбались. Софья Алексеевна изгибалась жарким розовым телом, и крест блестел у нее меж грудей…
Он встал, легко подошел к спящему, опустился на колени, отвернул плащ, ища шею, занес нож…
— Господи, прости и помилуй… — шепнул про себя.
В костре треснуло, вырвался сноп искр. Человек повернулся во сне. В красном блике вырезалось на попоне молодое лицо. Ему показалось, что это мальчишка-швед, заколотый давеча.
Он встал, дико оглянулся. Все было сонно. Костер опять притух. Он шагнул, споткнулся. Наклонился, пошарил. Оказалось — ружье, тут же — нога. Возле — солдатская шляпа. Присмотрелся — рядами, рукой подать друг до друга, — вповалку спали солдаты.
Он пошел, впиваясь в лица, подымая шляпы, отворачивая плащи. Все было не то. Он выпрямился. Его трясло, пот катился по лбу, заливал глаза. С души воротило так, что хоть впору было блевать. Неужто кат он?
— Ты чего?
Он обернулся, увидел солдата. Тот накладывал в костер толстые ветки. Поднялся, взглянул хмуро.
— Ты чего, говорю?
— Ничего…
Солдат подошел, увидел нож.
— Спрячь. Сдурел? Смотри, кого-нибудь ненароком… Из-за своего шведа…
— А как узнаешь?
— Молчи. Коли блажь или жаль кого — выпей.
Он бледно улыбнулся, помотал головой.
— Кто таков?
От этих слов, сказанных позади резко, густым голосом, у него по коже мурашки пошли.
Обернулся, как заяц, и увидел — кутаясь в плащ, простоволосый, в рассыпанных кудрях, подходил не спеша царь. Лицо было устало, помято со сна. Царь зевал, ежился от ночной сырости, встряхивал головой. И кудри на ней были юные…
— Кто таков? — поглядел прищурившись на костер, перевел блестящие глаза на него. У него и язык отнялся, да солдат выручил.
— Отряда генерала Боура гренадер, ваше величество…
— Почему здесь?
— Шведов давеча многих поколол, ваше величество, ходит смутный, тычется.
— Это бывает, — царь задумчиво поглядел ему в лицо, опустил глаза, увидел в руках нож. — А это зачем?
— А может, еще кого надо? — медленно проговорил он.
— Кого ж?
— Не знаю.
— Может, меня? — странно сказал Петр, усмехнулся, подошел ближе, распахнул кафтан. — Где же твой нож? Посмотрю, каково у тебя сердце на меня, солдат. — Дернул шеей, по лицу прошла судорога. — Как я за вас, а вы на меня…
— Нет, — он покачал головой. — Теперь нет.
— Отчего ж?
— Не могу, — сбивчиво бормотал он, глядя Петру в глаза. — А я не судья. Не знаю. Ты шведу на Москву путь заградил. Разгром им учинил, хоть лучшие вояки были. Теперь мы будем. От тебя. Куда-то ведешь… Значит, знаешь.
Изо всей силы он швырнул нож в сторону, в чащу леса. Потом обтер руки, сделал Петру ружьем «на караул» и, прямой, высокий, зашагал прочь.
На следующий день, когда шли уже только малые стычки с побежавшими шведами, ему выбило осколком глаз. После госпиталя тут же был он списан в инвалидную команду.
XII
Он стоял у борта корабля, всматривался в ночь. Голова горела, мысли метались лихорадочно. Баба Фрося на Яике! Ефросинья! И верблюжата малые — Тимоша, Аннушка! Гурьев-городок, Яик-река, Спас милосердный!
— Жолымбет! — закричал он во тьму. — Жолымбет, эй!
Ночь молчала.
Во мраке молниями вспыхивали в нем видения той ночи, после битвы со шведами — костры, дождь, черные деревья, и он сам, ополоумевший, с ножом, и кудри царя Петра, рассыпанные на лбу, и белая его грудь. Ему казалось, что та ночь еще длится в этой и сливается с ней.
— Жолымбет! — опять закричал он, и слезы текли у него по лицу. — Жолымбет, возьми на Яик-реку! Пойдем вместе. Возьми скорей, не хочу здесь!
Ему казалось, что Ефросинья на далеком Яике уже ждет его, а с ней и Тимоша, и Аннушка. Ему не приходило в голову, что и жена его, и дети, если они живы, уже не те, что были тогда, давно. И он представлял себе Ефросинью молодой, а Тимошу и Аннушку маленькими детушками и называл их полюбившимся ему словом Жолымбета — верблюжатами, и радовался этому, и плакал.
Бог не наг, человек не прост. Стрельца одного в тот раз на Красной на плаху вели — а у него русы кудри по плечам. Хоть не как у царя Петра, не черные, а все ж кольцами вокруг чела рассыпались. Так согласен уж был на плаху молодой стрелец лечь, да попросил позволения перед смертью душу напоследок потешить, песню спеть. Не дали позволения.
— Жолымбет! — кричал и кричал он за Дон. — Утром пойдем, как солнце взойдет.
Ему сладко было бросать в ночной ветер слова, в которых были тоска, горечь и надежда, сладко же и