В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей — колодец-то напротив через дорогу — и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал.
завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно.
Мало ли, кажется, расторопным приставом Морозовым, сыном боярским, слышано было на веку песен — и все ничего, — а тут вдруг разжалобили его перепелкиной печалью, защемило сердце. А с чего?
заунывно плакали детские голоса. Морозов поднял голову — и в растворенном окне высокой посольской избы, как раз над забором, увидел Марину. Бледное ее лицо в рамке черных волос было задумчиво. Кажется, с вниманием слушала дочь воеводы, бывшая русская царица, песенный сказ. Вдруг вздрогнула она. Морозов тоже — это вступил молчавший до тех пор слепец. Страдальческий его вопль взлетел над детскими голосами, изливаясь укором, тоской, безответной жалобой:
Отчаянным криком оборвалась песня. Трое певцов замолкли. На лицо Марины легла тень. Она помолчала, потом высунулась в окно, спросила Морозова, с усилием, кажется, придав голосу привычный насмешливый тон:
— Про какое это они царство, пан пристав, поют?
Морозов не успел ответить, слепец вскочил, обернулся на голос, вытянув шею и обращая незрячее лицо вверх, быстро проговорил:
— А про Борисово царство, матушка боярыня, про Борисово. А перепелка-то малая наша — это Ксения Годунова, дочь Борисова, птичка невинная, страдалица, про нее и песня сложена…
Лицо Марины вспыхнуло. Она торопливо швырнула вниз денежку. Захлопнула окно. Слепец пожевал губами, прислушался, крикнул:
— А ну, девки, глядите, деньга где-то упала в пыль, мягко. Сыщите сей же миг и мне подайте.
Морозов вошел во двор, запер калитку. Он-то знал, отчего разгневалась красавица Марина. Когда Димитрий приехал и воцарился на Москве, и ждал год приезда из Польши будущей жены, он полюбовницей своей Ксению Годунову сделал, и про то на Москве знали, и в Польше тоже.
Лишь поздним вечером, перед отходом ко сну, как зашел Морозов к ней пожелать доброй ночи, начала его спрашивать Марина:
— А что, пан пристав, красива ли была царя Бориса дочка?
— Красива, пани Марина.
— А красивее ли меня?
— У красавицы у каждой, пани Марина, красота своя, и вам ее не занимать. А Ксения тоже пригожа была на свой лад. Белолица, румяна, черноброва. И нраву доброго и ласкового. Пела душевно, голос имела чудный. Пуще же всего хороша, сказывают, бывала, если тронут ее чем-нибудь жалостным, да расплачется она, вот тогда-то глаза ее в слезах блестели алмазов ярче…
— А что же это, пан пристав, — нахмурилась Марина, — в песнях-то ваших разнобой. Самого Бориса, слышала я, слепцы на торжищах почем зря клянут, а отпрысков его жалеют?
— А это оттого, пани Марина, что никогда вам наперед не угадать, кому народ московский в песнях своих воздаст хвалу, кого проклянет, а кого и просто в забвении оставит.
— А со мной как поступит народ московский?
— С вами? — Морозов прищурился. — Забвения вам, кажется, бояться нечего, пани Марина, а о прочем умолчу.
— А царице Марфе, матери царя Димитрия, тоже забвения опасаться нечего?
— Почему о ней заговорили, ясновельможная пани?
— Ради того, чтобы хоть мне одной духу ее крепкому воздать должное, если другие не воздадут.
— А что вы о духе ее знать можете?
— А то могу, что когда тому два года чернь ваша московская тащила из Кремля и волочила по улицам убитого, кого считала за Димитрия, и царицу Марфу с ревом вопрошали: «Отвечай, твой ли это сын?» — то инокиня ваша бесстрашно перед ревущей толпой говорила, что «было бы вам про то меня раньше спрашивать, а как убили вы его, то теперь уж он не мой!»
На Марину вновь будто что-то нашло, как находило на нее раньше, в Ярославле. Морозов смотрел на нее хмуро, с досадой. Она словно ошалела. Ее даже трясло, и говорила без удержу и со злобой. И все это казалось куда как дико, недобро, мрачно, может, оттого еще, что совершалось в полутьме, только свеча одиноко горела на столе. Тени метались по лицу Марины.
— Так что, статься может, пан пристав, — свистящим шепотом выдохнула Марина, — что и не убили вовсе царя Димитрия тому два года назад в вашем Кремле, и жив он!
— Кто это наговорил вам про царицу Марфу? — тяжело спросил Морозов.
— Наговорили! — с издевкой бросила Марина. — На всякий роток не накинешь платок, как вы сами, русаки, хвастаетесь.
— Добро, пани Марина, добро, что пословицы русские знать стали. Да только не все. А есть одна, больше вам подходит.
— Какая?
— Свои собаки дерутся — чужая не приставай…
— К чему это? — презрительно скривила губы Марина.
— Пани Марина, — с силой, даже как-то просветлев лицом от желания убедить строптивую полячку, заговорил Морозов, — пани Марина, не лезьте в русскую кашу, ей-ей будет худо. Погибнете. Без следа. Вы еще не знаете, что это за земля. Захотел бы бог — и были бы вы на Москве царицей. А не захотел — не упорствуйте. Отринула вас Русь. И про царя Димитрия вымысел оставьте. Мертв он. А тот, что в Тушине сидит, — вор, не Димитрий вовсе, холоп, самозванец. А вас обманывают.
— Нет, пан пристав, — лицо Марины исказилось мукой, — слишком смысл ваших слов ужасен, чтоб могла в него поверить. Жив он. Жив!
— Смотрите, пани Марина, — мрачно улыбнулся пристав. — Потом на меня не пеняйте, греха на душу не берите. Помните: упреждал вас русак Морозов.
Он не мог сказать ей, что два дня тому назад, ночью, возили его к думному боярину, и тот беседовал с ним на подворье, в светлице, тряс редкой бородой. Сказал коротко: