выступил уже сам его величество польский король и стал осаждать Смоленск и иные города, стараясь добыть Москву. И стал тогда уже Самозванец ему поперек дороги. И Марина сделалась королевскому величеству тоже как будто уже ни к чему. И начала рваться нить, соединявшая ее с Польшей.
Я помню, как в знойный день уходили из Тушинского лагеря польские роты. Шли, ехали злые. Денег им давно уже не платили. Самозванец, испугавшись, ускакал куда-то. Марина сидела в избе, посреди пыльных, в беспорядке брошенных на пол красных ковров. Оцепенев, смотрела в окно. Закат был багров, туманен. Глухо в отдалении перекатывался гром. Сверкали молнии, окна с треском распахнулись, зазвенело стекло, дунуло сухим, жарким ветром. Она вскочила, будто очнулась в одно мгновение. Оглянулась быстро, схватила со стола саблю на голубой узкой перевязи, выбежала, стукнув дверью. Я бросился за ней.
Черным силуэтом на красном закате высился конь, переступал ногами, заливисто ржал. Казак в коротком кафтане подсаживал Марину в седло. Волосы ее развевались. Уселась, взяла поводья, дернула. Казак гикнул. Конь заржал еще громче, пустил хвост по ветру, пошел избочась вниз по склону, к реке, все убыстряя бег. Обошел закат, повернулся, из черного, облитый лучами, стал розовым. Марина, подняв руку, кричала. С востока надвигалась туча. Гром раздавался ближе, сильнее, молнии сверкали. Дождя все еще не было. Казак следил за Мариной, хлопал себя по ляжкам.
— Матушка! Вот она как, а! — закричал, наконец вскочил на своего вороного и пустился вслед за Мариной, нахлестывая коня.
Через час только удалось мне достать лошадь и отправиться следом. Дождь к тому времени уже прошел. Туча рассеялась, небо стало высоким и быстро темнело. На сердце было тревожно. Далеко ли ускакала? Она, конечно, хотела вернуть ушедших своих поляков. Удалось ли?
В лужах на дороге отражалось небо. Тянуло холодом. По сторонам шел лес, мокрый, притихший после дождя и грозы. Попалась, помню, речка. Вода была темная, холодная. Скоро слева открылась поляна. Лес отступил. Замелькали костры.
Подъезжая, заметил толпу. Костры горели жарко. Шляхтичи окружили пень, — на нем стояла Марина, размахивала саблей, кричала. Облитая красным светом костров, казалась огненной. Волосы развеваются, лицо ночью окружено, выделяется резко, и то будто страдание напишется на нем, то насмешка, скорбь, то радость. И радость, скажу вам, странная какая-то, неуловимая — будто птица, что слетела с небес, ищет себе приюта — и не находит.
Как подъехал, помню, так и стал. Взгляда от лица ее и летящих огненных волос отвести не могу. Закаменел. И не я один. Всех заворожила.
— Почтенное панство! — звонко кричала Марина. — Сколько страсти вы приняли, сколько ран, а хотите вдруг уйти! И когда? Когда Москва вот-вот яблоком в руки падет. Или кому-нибудь лишнее то золото царя Ивана, что в кремлевских подвалах спрятано? А золоту счету нет. Всем хватит! Про то я знаю! Я была там. Царицей! И вашими руками — опять буду. И всех награжу. Всех, кто послужит мне, кто верным останется!
— Послужим! — крикнули из толпы…
Она протянула руку. Тотчас стали хватать ее, прикладываться поцелуями.
Марина откинулась, вскинула саблю, сказала:
— Бог свидетель! Верными быть навсегда!
— Послужим! — заревели опять в толпе.
Лезли вперед, протискивались, чтобы дорваться до белой Марининой руки, кричали, потрясали саблями.
Взметнулся над головами кубок, кто-то протянул его Марине.
— Пей, московская царица, пей с нами! Чтоб союз был нерушим, а мы за тебя в воду и в огонь! Краше тебя нет! Кто против — изрубим!
Марина взяла кубок, отпила, протянула в толпу.
— Мало! — кричали. — Пей еще! За нас и за себя!
И она пила еще и еще…
Ночь густела. Костры пламенели. Шум, песни, крики расходились все сильнее. На громадных вертелах жарились кабаньи туши, кипели котлы. Устроили пир, из обозов катили бочки с вином, выбивали днища, обносили всех ковшами. Уставили столы, усадили Марину, угощали, пели, кричали «виват!»…
Она уже еле держалась на ногах, а не сдавалась. И все звало ее лицо куда-то, все манило, и не меня одного — всех.
Под утро тронулись обратно. Марину усадили в карету. Возвратила она своих поляков. Всех возвратила. Такая женщина! Да не надолго. Через месяц ушли опять и уж насовсем.
Она стояла у той же избы, откуда тогда ускакала верхом, смотрела вниз, на дорогу, по которой опять тяжело уходили люди, молчала, кривила губы. Пыль клубилась. Посверкивало оружие. Лицо ее было спокойно. Повторить опять ту ночь? Закричать, взмахнуть саблей, протянуть руку? Нет. Не повторить, не вернуть. Ничто не приходит дважды. Зато именно тогда, кажется мне, задумала она что-то новое, будто сама тоже уходила куда-то.
Вошли в избу — Марина, я, ближняя ее дама пани Казовская. Солнечный луч, низкий, косой, рисовал через растворенное окно яркое пятно на персидском большом алом ковре, что закрывал стену.
Марина села к столу. Из хрустального кубка, оправленного темным серебром, — испанский, кажется, был кубок, — налила в стакан воды, выпила с жадностью, поправила волосы. Я, пани Казовская молчали, ждали что скажет.
У дверей стояла Устинья. И пока мы молчали, раздался от двери ее тихий голос:
— Ну что, матушка-государыня, будешь теперь спрашивать меня, отчего тебя поляки твои не любят?
Марина быстро повернулась, взглянула на Устинью.
— Да, буду, — сказала. — А ты что ответишь?
— Отвечу, что не могут они уж тебя любить.
— Отчего ж?
— Оттого, что ушла ты от них…
— Как это — ушла? Или уже не полячка я?
— Ушла, матушка, ушла. И хоть еще полячка ты, а ничего в тебе польского не осталось, кроме разве гордости. И мыслишь ты по-русски и дела вершишь. Всю тебя Русь околдовала, и не отстать тебе уж от нее, хоть сгинуть. Им Москва да Русь — добыча, а тебе уже — боль.
Марина молчала. Глаза ее, широко раскрытые, не мигая уставились на Устинью. А та не спеша, тихим своим, ласковым голосом выговаривала такие простые и страшные слова.
— Но отчего же? — хрипло, словно через силу, спросила Марина. — Отчего?
— А оттого, государыня матушка, что сначала твоими руками белыми, лебедиными король твой Москву себе прибрать тужился. Да не вышло. Теперь решил своей рукой в железной рукавице Москву ухватить. А раз так решил, так ты ему не то что без пользы, а еще и помеха, знай…
У избы застучали конские копыта. Хлопнула дверь. Вошел в широком плаще царь, супруг Марины, по русскому прозванию Тушинский вор. Темное бритое лицо его подергивалось.
— Беседуете? — спросил грубым голосом. — Беседовать поздно. Шляхта ушла. И нам не мешкать, сей же час уходить. Там увидим, — тут он подмигнул черным своим глазом, и от того миганья всем стало не по себе, будто сразу он признался, кто он есть на самом деле и что ему на роду написано. — Уходить, говорю. Пока донцы верны и наш боярин Иван Заруцкий. А они его слушают.
Он коротко усмехнулся, вышел.
Уезжали уже в темноте. Дороги тянулись бесконечно. Впереди и сзади, колыхаясь, шли станицы, — так русские казаки называют свои отряды. Марина ехала в карете. Я верхом. Старался не отставать. Во тьме в окошке кареты видел ее руку белым пятном, и горько было и сладко.
Что я значил? И что я мог? Писец, советчик, исповедник. Да еще — соглядатай. Она знала. Улыбаясь, иногда бегло щурила глаза, смотрела поверх головы куда-то вдаль… Понимала. Все понимала. Понимала, что многих должна терпеть. К бернардинцам еще питала все же слабость. Я не был ей неприятен. Но все равно бессилен. Что я мог? А внутри все порой ныло. Увезти б. А куда? Путей много, а дорог нет. Москва ей надобна была. А что я?..
Начинались скитания наши вокруг Москвы. И с казаками, и без них. Бывало, что и совсем одна Марина