казаки обступили, «Любо!» — кричат, руки ей целуют, пиками, саблями трясут. А она вытянулась, стоит, слова вымолвить не может, а по щекам слезы текут.
В тот же день покинул воровской стан. Исполнил, говорю себе, что калика перехожий от хозяина приказал, а теперь уходи. В стане не житье. Или сам черный, которого ты ножом ткнул, тебя прирежет, коли уцелел, или товарищи его.
Шел ночами, днем прятался. Тянуло к Москве, а все опасался. Смута длилась. Воры меж собой грызлись. Поляки перекорялись, с Мариной сладить не могли. Извести ее не вышло. Извела она лишь потом сама себя. Тушинский царь опять объявился, исчезая лишь на малое время, хоронясь от страха. Опять они с Мариной Юрьевной пошли вокруг столицы кружить, как нетопыри, но было уже им близко скончание.
А я тоже — окружными путями — шел, да шел, и в осенний день взошел наконец на холмы, оттуда открылась мне Москва.
6
Дымка над градом висела, как пелена. Сквозь нее — мерцание. Дома кое-где показывались, Кремль, но более — пустыри, пепелище. Потом понял, что и пелена оттого же: горела она в те поры не раз. Поляки жгли, свои жгли, друг перед другом усердствовали.
Задумался, сидя на холмах; тепло было, тихо, дрема находила. Глаза сами закрывались.
Когда же в столицу вступил, облилось сердце кровью. Разорение везде положило знаки, более ж всего — на людях. Глядел народ сумрачно, дико. По улицам то и дело проезжали чужеземные рати. Кони сытые, верховые с оружием, глазами рыщут, прохожих взглядами щупают.
Церковь малая в глаза бросилась. Стоит одиноко, сирота сиротой. Вокруг пустыри горелые. Народ толпится. Рядом в салазках калека безногий.
— И опустошился град сей престольный, — кричит, — и разорился! И поделом! И сделалось так по грехам вашим, люди московские! Жестокосерды есть и доверчивы и плоть родную, русскую же, не милуете, но посекаете кроваво, если кто вас друг на друга науськивает. Образумьтесь, о люди московские, попомните, — едина рода, и едина языка, и единой крови есть и пожалейте один другого!
Из тех, что возле салазок торчали, калеку слушали, высунулся худой, в зипуне, ноги босы:
— Жалеть? — завопил. — Это мне боярина, язви его в брюхо, жалеть за то, что у него задница салом оплыла, да? Врешь! Или Федьку Андронова, холуя короля Жигимонта жалеть же? За что? За то, что он, Федька, ведомый ирод и вор есть, и людей губит, и самую цареву ризницу расточает, и пусту до конца оставить хочет? Врешь! Нет мне для них жалости! Нет! Нет!
Много еще они меж собой лаялись. Вокруг слушали, ужасались. Мне же невмоготу стало. Ушел.
Шатался по горелым, по разграбленным улицам. Вечером в кабак забрел. Кабацкая изба новая, белая поставлена, бревна струганые, не залоснились еще, только после пожарища, видно, рублена…
Дверь отворил, вошел. Сидит, пьет разный люд.
Две свечи на стенах моргают, одна — на стойке, где кабатчик брюхом навалился, ухо вперед выставил. Чего это, думаю… А у стойки, у стола, один бородатый, с горящими глазами на меня уставился, в руках лист. Чудно мне стало.
— Чего это, — спрашиваю, — ты читал?
— Читал, — говорит, — письмо. Подметное. А ты кто?
— Проходящий я. Читал, значит, если так, и читал. Мне что. Читать ли еще будешь?
— Не буду, — говорит. — Довольно. Какой с него толк? Холуй в письме жалуется: ляхам служу, Федьке Андронову, от короля польского поставленному, служу. А душа горит, ноет. В рожу им, иродам, пишет, плюнуть хочется, а не может: страшно. Живота жаль, детей жаль, жены жаль, рухляди тоже жаль. А мы?
— Это уж как есть, — прогудел кабатчик. — Рухляди всегда жаль…
— Постой, — шипит один рыжий, патлатый. — А кому не жаль? Тому, у кого ничего нет, верно?
Захохотал, дернул плечом, ударил кулаком по столу.
— Не жаль! — кричит. — И выходит, значит, что верные самые радетели отчизны нашей, — проходимцы, гулящие меж двор, да голь кабацкая, да?
— Ну, ну, ты, — загудел опять кабатчик, — чего орешь, а? Да разве можно…
— А чего ж — нет? — шипит опять рыжий. — Чего? А народу-сироте куда податься? Нет, ты скажи? В Тушин он ходил, да отчаялся. Москвы им, ворам, не взять, только грабить. В Тушине теперь конец света, пьют, гуляют. Так. Теперь, говори, куды? К королю Жигимонту? Врешь, туда только бояре перелетают перелетные, да Федька каин Андронов им служит…
Я обомлел. По щекам рыжего, патлатого текли слезы. Кабатчик смеялся густо. Вокруг кричали, горланили. Я наружу выскочил, так и не поев.
Стояла ночь. Звезды мерцали кротко. Вспомнилось, как мы с Твердилом из ямы выбирались, и так же они над нами мерцали.
За осенью зима пришла. Скудно было, студено. Ждал все на Москве, всякую работу, что попадалась, работал, кормился. Потом весть зимой пришла — вора Тушинского в Калуге убили. Говорили, Марина Юрьевна от смерти спаслась, сын у ней родился, Иваном нарекли, а чей — неведомо. Может, и Заруцкого, Ивана Мартыновича, что у вора атаманом был, а потом Марину за себя взял. Разное говорили.
Народ ожесточился, злоба одолела. Увидели: конец пришел, дальше некуда, себя спасать надо. Князь Димитрий Пожарский на севере ополчение собирал. Ратники к нему стекались. А в таборах под Москвой все думали смуту длить, и которые к князю Пожарскому шли, тех в таборах хватали и били, и утоплой морили смертью. И Заруцкий то же делал. И московские люди его кляли и говорили, что он, Заруцкий, сына Марины Юрьевны, как государя и наследника чает на престол русский посадить и при нем с Мариной же правителем быть. И, то слыша, говорили, что царь Борис столь же кривыми стопами ступал и на Русь смуту навел. Потому-де воренка Марининого в цари людям московским не надо, сыты по горло, а из таборов атаманов надо выбивать и прочь гнать.
Много потом еще всего было. Лето наступало знойное, сушь. Ярославские отряды один за другим подходили к столице. Поляки, что были в Москве, в Кремле заперлись. К ним гетман Ходкевич на подмогу двинулся, потом сам польский король.
Как Кремль осаждали, я в ополчении был. Бились жестоко. И на той стороне, чтобы гетмана отогнать, и на этой, чтобы из-за стен ворогов выгнать. До осени провозились. Наконец одолели. Обоз большой у Ходкевича отбили. Дожди начались, сырость. Повернули ляхи вспять. Которые в Кремле заперлись, голодной смертью помирать начали и уж тогда сдались.
Кончилась смута. Соборы пошли. На соборах, слышал я, бояре, воеводы лаялись до хрипоты, саблями грозились, пока Михаила Романова царем не посадили.
В том же году летом боярин князь Иван Никитич Одоевский Заруцкого и казаков его под Воронежом побил. Атаман бежал в степи. А Марину Юрьевну последний раз довелось мне видеть чуть раньше, перед тем их бегством, случайно и на короткий миг.
Было это ранней весной, в распутицу, когда я опять ушел из Москвы и добрел до Епифани. На берегах, на ветру, зябли вороны. Накрапывал дождь. По дороге тянулись воры, пешие и конные, глядели угрюмо, иные лениво переругивались. Тащился медленно по талому снегу возок, потом, смотрю, стал. Возница, худой рябой мужик, соскочил с облучка, ворча, начал поправлять сбрую. Пока он возился, дверца возка отворилась, глянул оттуда женский лик. Узнал: Марина.
Она держала на коленях младенца. Лицо круглое, глаза черные, смородинные. Года, наверно, ему, мальцу, два тогда было иль чуть больше. Марина указывала ему на птиц, на деревья и тихо что-то говорила, и он слушал мать и смотрел.
Тронулся возок. И прежде чем дверца закрылась, подняла Марина голову и сквозь летящий косой дождь взглянула на меня, стоящего у обочины. Вижу, узнала. Сказать будто что-то хотела, шевельнулась, да поздно. Засвистел рябой возница, защелкал кнутом, лошади взяли в рысь…