Август почти идеален: не сжигает жаром и не морит холодом. Дышит в темя, обнимает за шею — так, как обнимают дети и самые любящие женщины. Иногда свешивает язык, ему жарко. Язык горит, как пламя зажигалки, — так, кажется, сказал поэт Вознесенский или поэт Евтушенко, если это разные люди. Как пламя зажигалки, да. Спасибо, поэт.
Конечно, это только нам, горожанам, август кажется сладострастьем и пиршеством; особенно с кондиционером и вентилятором, измотавшим лопасти на фиг.
В деревне же, откуда мы все сбежали в прошлом веке, летний месяц этот сложен и тяжел: последнюю травку надо накосить, чтоб скотину кормить всю зиму, а на исходе императорского месяца нужно колорадскую пакость собирать неустанно и давить, давить, давить ее; и еще сорняк растет злобно и жадно за последним солнцем вослед; и вот-вот уже придет пора картошечку копать, точите лопаты, примеряйте белые перчатки.
«В августе серпы греют, вода холодит», — народ говорит.
«Овсы да льны в августе смотри, ранее они ненадежны», — еще говорят.
«Мужику в августе три заботы: и косить, и пахать, и сеять». «Август крушит, да после тешит». «Август — каторга, да после будет мятовка».
Но и в сельской местности, признаюсь я, последний писатель деревни, август кажется огромным, ведь летний день кормит зимний месяц — как день такой не запомнить, когда ему ползимы в ноги кланяешься.
Я жил в деревнях черноземных и в ледяные зимы, и в горячие месяцы, но стариков своих помню только в сиянии августовского солнца: как красивы они были! И, Боже мой, молоды — как на военных своих, со Второй мировой, фотографиях! И еще как они счастливы были — что мы, дети и внуки их, путаемся среди них, тонконогие и загорелые, расцветшие и пережаренные с корочкой на жаре.
Осени меня взмахом крыла, август, я люблю тебя.
Не тай на руках, затаи сердце, сбереги сердцебиение.
Недаром у Даля август определяется как «густарь» — в нем всего много и густо едят, и самая жизнь внутри его тела нестерпимо обильна, рвется настежь, норовит хлынуть горлом.
В августе можно умереть только от счастья. Во славу августейшего императора.
Что мне в августе не нравится — так это дети, рожденные в нем, надменные и лобастые львы, черт их за ногу и за гриву, — не важно, мужчины они или женщины.
Но император имеет право на недостатки, тем более что август особенно и не виноват в том, что до него из декабрьских сумерек донесли этих младенцев.
Зато в августе зачинают майских детей, рожденных под созвездием Тельца, солнечных, полных сил диктаторов, плотоядных и осиянных.
О, август знает свое дело. Август знает свою пышную, неутомимую силу, шекспировскую, чайковскую, набоковскую. Любитесь и ласкайтесь в августе, обретая друг друга по-звериному, в ароматах боренья и страсти. Ваша земля и ваши народы будут вам благодарны спустя девять месяцев.
И чуть позже, и много позже, и во всякий август августейший.
Дочка
Как поживают твои пачильки.
Как поживают твои пачильки, дочка.
Мы прожили вместе несколько сот лет, и я так и не научился спать рядом с тобой. Как же я могу спать.
Зато я придумал несколько нелепых истин.
Сначала, в трудные дни, я предлагал своей любимой делить каждую, ее ли, мою ли, вину пополам. Она пожимала плечами. Поэтому я делил, а она так жила.
Потом придумал другое.
Сейчас наберу воздуха и скажу.
Чтобы мужчина остался мужчиной и не превратился в постыдного мужика, он должен прощать женщине всё.
Чтобы женщина осталась женщиной и не превратилась в печальную бабу, она не вправе простить хоть что-нибудь, любую вину.
Всё, воздух кончился.
Он — всё, говорю, она — ничего. Как же выжить теперь, если сам придумал про это.
Рыба живет с открытыми глазами, спит с открытыми глазами, только женщина закрывает глаза: я видел, что так бывает, когда ей хочется закрыться и прислушаться. А ты всегда смотрела на меня и в минуты, когда меж нами происходило кипящее и непоправимое, и спустя без трех месяцев год, когда приходила пора дать жизнь моему крику в тебе: всех наших детей мы рожали вместе.
Тогда, заглядывая в сведенные от страха глаза, я и понял, что нет сил никаких относиться к своей женщине, как будто она женщина какая-то. И как нежно относиться к женщине, будто она дочь твоя; так и звать ее: «Дочка, доченька».
Тогда жалости внутри нестерпимо много.
Тогда гораздо легче всё принимается и понимается.
Не отрицаю законов, не мной придуманных, но подумайте сами: насколько было б просто прощать что бы то ни было, если дочка пред тобой. Чего ее не простить, кровную свою, — не жена же.
Отсюда другая нелепая истина.
Если мужчина хочет, чтоб его женщина не превратилась в печальную и постыдную бабу, он может любить ее как дочку.
Но если женщина хочет, чтоб ее мужчина не превратился в постыдного и бесстыдного мужика, она никогда не должна относиться к нему как к сыну.
Дочке, говорю, можно всё.
Моя дочка приходит, и говорит, что устала, и ложится спать, лелеемая и ненаглядная во сне, который не решишься нарушить, разве что любованьем, когда присядешь у кровати, не в силах насмотреться, а она проснется — ей больно перенести, что так горячо в щеках и надбровьях от чужих глаз.
Моя дочка имеет право не слушаться, не уметь, не соглашаться, не понять, не ответить, не захотеть, не расхотеть, не досидеть до конца, не прийти к началу. И еще сорок тысяч «не». Я, конечно, нахмурю брови, но внутри буду ликовать так сильно, что нахмуренные брови вдруг отразятся в углах губ, которые поползут вверх от счастья и восхищения.
Они катили в свою тихую, затерянную на картах деревню, меж корабельных сосен, по отсутствующей дороге.
Он бешено переключал скорости и жег сцепление. Колеса взметали песок, днище гулко билось о дорогу, ежеминутно рискуя сесть на мель.
Она неустанно корила и отрицала его, имея, впрочем, на то все права — как всякая женщина и даже больше.
— И прекрати так терзать машину! — сказала она презрительно.
Здесь их подбросило, потом обрушило вниз, машина лязгнула, взвизгнула и встала.
Подышав с минуту — каждый в свою форточку, — они наконец повернули друг к другу со сведенными скулами лица.
— Может, ты все-таки поедешь дальше? — спросила она; слова были прямые и холодные, как проволока.
Он включил зажигание; машина завелась и, обиженно урча, тронулась.
Деревня настала спустя час; но медленные виды ее впервые не успокаивали вконец раздосадованные сердца.