Они сбросили вещи, чуть ли не на крыльцо, оставили ее радостных стариков в недоумении и уехали в лес договаривать.
Сначала сидели в машине, но там близость друг к другу и необходимость делить одно какое-никакое, а помещение были вовсе невыносимы. Вырвались, вдарив дверями, на улицу, и он начал яростно курить, а она спрашивать, спрашивать, спрашивать. Зачем он такой, отчего он такой, к чему он такой, как же он такой?
В ту минуту, когда их подбросило и жахнуло о песок на лесной дороге, затерянный в песке металлический костыль вдарил наконечником в бензобак и оставил, в детский мизинец размером, пробоину. Бензин полился.
Теперь они стояли возле машины, переступая с места на место.
Он не выдержал и, бросив второй уже бычок под ноги, пошел куда глаза глядят, в лес. Она догнала и вернула его: вернись, стой здесь, ответь мне, ответь мне, в конце концов.
— И перестань курить!
Хотя бы здесь он мог ее не послушать и не послушал: щелкнув зажигалкой, затянулся новой сигаретой. Мрачно курил, иногда поднимая сигарету перед глазами и пристально глядя в тихо мерцающий табак.
Она говорила о своем любимом с болью и ужасом.
— …и еще ты… Ты… И еще от машины опять пахнет бензином! — кричала она.
Он покосился на белое свое, большелобое авто и, шагнув ближе, зачем-то похлопал по багажнику, как по крупу животного. Жадно вдыхая сигаретный дым, никакого запаха не чувствовал: ни бензина, ни леса, ни табака.
— И перестань, в конце концов, стоять тут… как мертвый! — вдруг закричала она и громко, по- детски, заплакала, спрятав маленькое любимое лицо в ладонях, а пальцы ее дрожали, как после ручной стирки в холодной воде.
— Дочка. Доченька моя, — наконец вспомнил он.
Протянул ей руки, но мешала сигарета. Тогда он, опустив руку, разжал пальцы, указательный и средний, меж которых сигарета была привычно зажата, — и так она упала, золотясь, вниз.
Одновременно левой рукой он уже привлекал любимую к себе:
— Дочка моя, не плачь никогда.
Очарованно смотрю на ее шею утром, на висок; и еще тонкие вены вижу — там, где белый сгиб руки.
Она так дышит, как будто я молюсь.
Подари ей бессмертье, слышишь, ты, разве жалко тебе.
…Но ты подарил, подарил; я знаю, знаю…
Молчу, молчу.
Милый мой Щелкунчик, дорогой мой щелкопер
Рождественский экспромт на тему классической сказки
Щелкунчик, щелкопер, имя твое шелестит, как волосы твои, которые я пропускала меж пальцев. Дуралей ты мой, дуралей, совсем ты дурачок. Следователь по особо важным делам… и влажным телам тоже, прости мне мою пошлость, но мне до сих пор душно, когда я думаю о тебе, если тебя нет рядом. Щелкунчик, щелкопер, чудак в пенсне.
Напомни мне, когда ты мне приснился, откуда взялся, чтобы застить мне свет.
Ну, конечно же, конечно, это мой дядя, мой лукавый крестный Дроссельмейер стал причиной нашего знакомства. Он часовщик, познавший странную истину: что время не течет — оно лежит, свернувшись в клубке, и сколько бы котенок ни играл с ним, клубок един, мохнат, кругл. Его всегда можно убрать в карман и гладить там ладонью.
У дядюшки Дроссельмейера были длинные тонкие пальцы, и я часто думала, что, если он возьмет меня за запястье, пальцы его обернутся вокруг моей руки дважды. У меня тонкие запястья, Щелкунчик, ты же знаешь.
Помнишь, как ты дышал на них, удивляясь, где же там удерживается жизнь, если мои прозрачные вены тоньше прожилок на осином крыле. Ты всегда хотел быть железным и черным, как канделябр, стойким и строгим. А ты был нелеп, нелеп. Нелепый ты был…
«Посмотри, с кем ты связалась», — говорил мне брат мой, которого все называли Фриц. Он был брит наголо, читал серые книги в черных обложках, слушал странную музыку, под которую, казалось, нужно маршировать, но мне под нее хотелось лишь дурачиться и стоять на голове.
«Видишь, с кем ты связалась!» — повторял Фриц, поднимая гантель и косясь на свой бицепс; а я смеялась над ним, потому что был никакой он не Фриц, а мой смешной братик — я еще помню, как он описался на Новый год всего каких-нибудь семь лет назад.
А началось все не так весело: дядюшка мой Дроссельмейер попал в опалу. Он слишком надеялся на свои связи при дворе — ведь все мы знали, что иные министры и даже сам премьер-министр ходят в его часах, слушают бой его часов на своих многоэтажных (половина этажей под землей, половина — над) дачах и жены самых важных мужчин государства носят маленькие часики Дроссельмейера.
Все знали, что это он, мой дядя, стал законодателем новой моды на часы: когда смотреть время, извлекая из брюк или из сумочки мобильный, стало признаком дурного тона.
Но где-то прогадал милый Дроссельмейер, и Фриц, вернувшийся однажды посреди дня (обычно он приходил ночью, веселый и пахнущий потом), громко влепивший о косяк дверью, сообщил, что у дяди проблемы.
«Где он?» — спросила я в ужасе. Фриц ответил. Почти в беспамятстве я развернулась за чашкой воды и ударила локтем в стекло серванта. Стекло с хрустом раскололось, я почувствовала резкую боль. Хлынула кровь. Я потеряла сознание.
Фриц повел себя молодцом. Не испугался, наложил мне повязку и, как позже рассказывал сам, хотел самолично зашить мне располосованную кожу. Но не нашел такую иголку, чтобы не проткнула мне всю руку разом, и все-таки вызвал врача.
В большой семье Дроссельмейеров были не только часовщики, но и врачи.
И вот когда я, кажется, во второй раз навещала в большом и каменном доме моего дядюшку, моего крестного Дроссельмейера, похудевшего еще больше, с недвижимым лицом, с остановившимися глазами (только длинные, почти бессчетные пальцы неустанно перебирали невесть откуда взявшееся гусиное перо), — вот тогда ты, Щелкунчик, случайно увидел меня. Ты вел дело моего дяди.
«Клик-клак-хрррр…» — так закрывались двери в том здании. Когда ты спустя семь минут нагонял меня на улице, я затылком почувствовала, что ты то надеваешь, то снимаешь свое пенсне, Щелкунчик. Ты тогда уже был Щелкунчик — так, немножко издеваясь, прозвали тебя на твоей работе. Ведь ты был такой смешной, весь не в такт, весь не в тон, иногда странно жадный, иногда непомерно щедрый, весь словно сшитый из разномастных лоскутов. С большими зубами, с большими глазами, лобастый, тонкий — ну натуральный Щелкунчик. К тому же ты щелкал дела как орехи: такие не могли разгрызть старые волки и раздробить матерые зубры в том большом и каменном здании, где многие и многие несчастные и виновные ждали суда. И поэтому в твоем сказочном прозвище было еще и уважение. Пожалуй, ты был способен на подлость. Пожалуй, ты был самолюбив и склонен к хвастовству. Но разве это те вещи, из-за которых женщина может не полюбить, когда ей хочется полюбить, или сумеет разлюбить, когда ей не хочется разлюбить?
Тогда ты наконец нагнал меня и заглянул в лицо.