писателя, обеспокоенный тем, все ли обошлось благополучно уже после вечера. Гость и хозяин разошлись взаимно довольные, встретиться им больше не довелось.
Что же касается призрачного Балаклавского покоя и тишины, очень скоро они были взорваны событиями на «Очакове». 14 ноября к вечеру Куприн увидел в Балаклаве бегущих из Севастополя обывателей. Ночью, когда адмирал Чухнин расстреливал эскадру, писатель уже был на Приморском бульваре.
Любопытным свидетелем? Нет, обвинителем.
С этим обвинением Куприн выступил 1/XII 1905 года в петербургской газете 'Наша жизнь'. В ней, в частности, говорилось следующее: 'Против ожидания, туда пускали (на Приморский бульвар. —
…Посредине бухты огромный костер, от которого слепнут глаза и вода кажется черной, как чернила. Три четверти гигантского крейсера — сплошное пламя… на бронированной башне крейсера, на круглом высоком балкончике вдруг выделяются маленькие, черные человеческие фигуры. До них полторы версты, но глаз видит их ясно.
Оттуда среди мрака и тишины ночи несется протяжный высокий крик:
— Братцы!
…И потом вдруг что-то ужасное, нелепое, что не выразишь на человеческом языке, крик внезапной боли, вопль живого горящего тела, пронзительный, сразу оборвавшийся крик. Тогда некоторые из нас кинулись на Графскую пристань к лодкам'.
Но на пристани стояли матросы с «Ростислава», нарочно подобранный темный сброд, кулацкие сынки, выслуживающиеся подонки. Лодок они не дали, стали стрелять. 'Им заранее приказано было прекратить всякую попытку к спасению бунтовщиков'.
Газета, поместившая статью, была закрыта, а Куприн выслан из Балаклавы. Но на следующее лето с упрямством молодости и любви Куприн все-таки опять приехал в Балаклаву. Только успели заказать обед в «Поплавке» напротив злосчастного «Гранд-Отеля», как явился пристав и объявил, что Куприн должен немедленно покинуть город. Удалось, правда, получить двухчасовую отсрочку, причем разрешено было встретиться только 'с людьми своего круга, но никак не с этими…' — пристав кивнул за плечо, где в отдалении уже маячили фигуры тех самых листригонов, то есть, попросту говоря балаклавских рыбаков, с которыми Куприн на равных делил и труд, и опасность, выходя в открытое море.
Уезжали из Балаклавы грустно. Холмы, замыкавшие долину, отделяли друг от друга нарядные полотнища света. И от этого вся цепь гор как бы парила в воздухе, утратив свою каменную тяжесть. На одном из холмов стояла сторожевая башня, а ниже росли дикие яблони и виноград. Чуть видна была также стенка из плоских плит ракушечника, на которую очень скоро сядет вся золотая от солнца Суламифь, простая девушка, любимая царем Соломоном и воспетая в бессмертной 'Песни песней'.
Но неизвестно еще, вспоминали бы мы Суламифь так часто, не будь рассказа Куприна, перечитывая который, понимаешь: запах цветущих виноградников, два тополя, наполовину темные, наполовину белые от лунного света под окном Суламифь, стенка из плоских плит, огораживающая виноградник, — это же Балаклава!
…Из Балаклавы Куприны переехали в Алушту. Но Алушта была обыденным курортом на проезжей дороге. В ней не было очарования места, где тебя принимают как своего, где ты рисковал жизнью, ставя парус, сдирал кожу с ладоней, вытягивая сеть. В Алуште не было также библейской долины, и с ее холмов не спускалась Суламифь.
Красное зарево на фоне серого неба
Еще недавно художник Владимир Константинович Яновский занимался тем, что рисовал розы и воду. Роскошные ливадийские цветы и зеленоватую воду, сквозь которую видны камешки на дне. Воду, разбитую солнечной рябью, воду мелкую и мирную.
Но вот уже несколько дней, приехав из Ялты, Яновский кружит вместе с севастопольской толпой, которая, как притянутая магнитом, сгущается на Графской пристани, смотрит на красный флаг, поднятый «Очаковым», на красный флаг, который уже дважды поднимается на «Пантелеймоне», бывшем «Потемкине», на снующие в бухте катера… Над толпой жужжат тревожные разговоры. Яновский прислушивается к ним.
— Агитаторы, конечно, сыграли свою роль, господа. Но главную свинью самодержавию подкладывают все-таки подобные Чухнину. Представьте, на днях перед строем! Да, да, перед строем, господа, он сказал безрукому инвалиду из Порт-Артура: 'Мина, любезный, разорвалась? Надо быть поаккуратней с минами, а то теперь государь тебя пои-корми'.
— А на Историческом? Тоже, между прочим, с героями Порт-Артура. Пришли они к Тотлебену, а их в тычки! Еще и по физиономии надавали: 'Собак водить, матросам ходить — запрещено!'
В тот день 14 ноября 1905 года в Севастополе было много разговоров и много музыки. Оркестр торжественно возносил «Марсельезу» в серое ноябрьское небо, но тут же, почти рядом, гремел бравый походный марш, под который недавно 'серая скотинка' шла грудью на японские пули, а с площади долетали отчаянные призывы: 'Боже, царя храни'. Путаница и многоголосица звуков, плывших над бухтами и бульварами, волновал кровь: иным казалось, в этом и проявляется истинная свобода, каждый дует в свою дуду…
Владимир Константинович Яновский по характеру был человеком созерцательным, но и в его груди шевелилось что-то очень похожее на желание крикнуть: 'Долой!' Долой эти порядки, при которых увечных увольняют со службы без нищенской хотя бы пенсии, а зуботычина считается нормой. Долой порядки, когда расстрелы стали уже как бы привычной мерой, долой…
Яновский видел флаги, поднятые на «Очакове», военном транспорте «Днестр» и миноносцах, видел, как стреляли по ним с берега и с других военных кораблей. Может быть, он видел и то, как полевые батареи, стоящие на Историческом бульваре, обстреливали морские казармы, слышал трескотню ружейных выстрелов Брестского полка, открывшего огонь все по тем же казармам. И больнее всего была глухая покорность, с какой крестьяне, переодетые в шинели, стреляли по таким же крестьянам. Боль требовала выхода, но что делать, художник не знал.
К вечеру Яновский оказался в той же толпе, где, возможно, стоял и писатель Куприн. Тоже, следовательно, слышал крик с «Очакова», тоже вздрагивал, когда лопались заклепки брони, видел, что 'по катеру с ранеными, отвалившему от «Очакова», стреляли картечью. Что бросавшихся вплавь расстреливали пулеметами, что людей, карабкавшихся на берег, солдаты приканчивали штыками'.
Все это не могло не заставить мысль работать лихорадочно: чем ответить? Чем заявить о своей солидарности с расстрелянными? Куприн, человек, имевший большой общественный вес, написал статью для столичной газеты. Художник Яновский такого общественного веса не имел, работал всего-навсего ретушером в ялтинском писчебумажном магазине. Но молчать и он не мог.
И он нарисовал картину.
Багровое зарево клубится, растекается, отражается, занимает большую часть полотна. Горит «Очаков», плывут шлюпки. Серое небо давит на плечи, темная вода совсем не прозрачна. Каждому, кто видит нарисованное, совершенно ясно: это свидетельство не беспристрастно.
Это нарисовал человек, который не хочет, чтобы «Очаков» забыли. Более того, возможно, он хочет, чтоб из искры опять
Так мог думать каждый, кто видел эту картину, выставленную в витрине писчебумажного магазина. Так могли думать и ялтинские жандармы. Тем более после того, как к витрине стал стекаться народ…
Картину свою Яновский убрал и очень хорошо понял: завтра она будет найдена и уничтожена, а он сам, скорее всего, посажен в кутузку — еще одна жертва лживого царского манифеста с обещанием всяческих свобод.