поняла: нет, моей жизни еще не было. Была жизнь моего отца, или, лучше сказать, поколения, родившегося на рубеже веков.
'Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это…' Я услышала эту песню впервые или, по крайней мере, впервые поняла ее, когда мне было лет пять или шесть. Мы тогда жили в табаксовхозе, там, где теперь расположился пионерский лагерь «Орленок», это сразу за Рабочим уголком, возле Алушты. Отец мой был директором совхоза.
'Смело мы в бой пойдем за власть Советов', — отец пел, сидя перед печкой-буржуйкой, пел, думая, что его никто не слышит, но его слушала я, и сердце мое замирало от любви и восторга, которые относились как бы не столько к моему отцу, сколько к человеку, делавшему революцию…
Я рано услышала эти слова: революция, подполье, «Искра», ревком. Потом заговорили о фашизме. Мой отец только недавно вернулся из длительной командировки в Гамбург и был, так сказать, очевидцем того, как фашисты пришли к власти. Поэтому наши соседи все старались узнать у мамы, будет или не будет война.
Часто отец задерживался на работе, а мы приходили к соседям в гости, и глава семейства неторопливо беседовал с мамой, мы слушали тихо и с испугом, как будто это могло нас, детей, тоже непосредственно касаться: Берлин, путч, рейхстаг, коричневые рубашки, Гитлер…
Через десять лет это коснулось нас куда как непосредственно, и двое из мальчишек, вместе со мной подбрасывавших хворост в печку с жестяной трубой, коленом выведенной в окно, погибли на войне. Но тогда война только маячила издали, набираясь сил, еще не показываясь открыто на люди. Для меня разговоры о войне как-то слились с тем тревожным жестом, каким мать моих друзей подгребала их всех пятерых ближе к себе, а младшего прикрывала фартуком, как будто это могло чему-нибудь помочь…
Я смотрела с презрением на круглые, бритые макушки мальчишек и войны не боялась. Не боялась хотя бы потому, что отец не выказывал страха перед ней. Отца я вообще помню не разговаривающим, а скачущим на рыжем коне. У самого крыльца он поднимает коня на дыбы и кричит: 'Скажи маме — я на второе отделение! Там плотину прорвало!'
Солнечное пятно полыхает на лаковом боку жеребца. Мне страшно, гордо и легко оттого, что отец, оказывается, умеет ездить верхом, а не только сидеть у себя в конторе. Жеребец заваливается назад, став на дыбы, скребет копытами воздух. Я оглядываюсь на друзей, видят ли они, что на отце совсем не косоворотка под пиджаком, а гимнастерка и шашка сбоку?
Но мои друзья ничего не видят. Сосредоточенно передавая его друг другу, они по очереди откусывают от одного большого куска хлеба, густо посыпанного сахаром.
— Ты, почему не идешь к маме? — спрашивает, наконец, младший.
— Иди, иди. — Они охотно расстаются со мной. А я не тороплюсь. После того, как я вслух скажу маме, что отец отправился на второе отделение, нельзя будет даже перед самой собой делать вид, что он ускакал на войну. А так, прислушиваясь к дальнему, льющемуся, как вода, цокоту, я имею возможность представлять какую угодно опасность, навстречу которой на своем коне спешит отец.
Мальчишки уже съели хлеб, но в глазах их еще поблескивают огоньки пережитого удовольствия или предчувствия, что сегодня им еще не раз перепадет счастье, в особенности, если они сейчас же пошлют меня за горбушкой, натертой чесноком.
— Иди, — говорит самый младший. — Иди к маме, пусть даст хлеб.
Старший ничего не говорит, но все равно я презираю и его за то, что он стоит здесь во дворе старого, небольшого бывшего барского дома, где теперь живем всем мы, и не слышит дальнего цокота копыт, напоминающего об опасности. А у меня в ушах, кроме этого цокота, начинало звучать не совсем понятное, но частое слово тех времен:
— Мама! Вредители на втором отделении плотину прорвали! — Я ворвалась в комнату, как будто с радостным известием. — Папа туда поскакал на коне!
Через минуту по всем закоулкам нашего дома, где жило еще пять семей, металась, выплескиваясь по двор к соседям, одна только фраза: 'Табаки спасать!' Потом все утихло, почему и как, не помню. Женщины, остановленные уже на бегу, снова повязывали фартуки, смотрели по сторонам рассеянно, пытаясь отыскать среди тихих домашних вещей — посудных полотенец, ламповых стекол, керосинок — причину недавней тревоги…
И в следующий раз я опять помню отца на Рыжем. Соскочив с коня, он идет в дом, где сразу же начинается разговор, который не то радует, не то смешит, не то тревожит, и эта тревога не вполне дается моему пониманию: к нам посмотреть на наши табаки едут иностранцы.
Было голодное, бедное время, шел тридцать первый год. Бедна была еще вся страна. И вот не посмеяться ли над нашей бедностью едут эти иностранцы? Не поглядеть ли на нас свысока? Как их принимать? Чем угощать?
— Будем кормить дорогих гостей шашлыком из личного барашка нашего товарища директора… — подмигивает маме сосед.
— Бог с вами — какого барашка?
— Ну, скажем так: сто тридцать первого, а? Сто тридцать останется, тоже хорошая цифра, хватит — семья небольшая, одна дочка.
И так как мама оглядывается в недоумении, сосед наш продолжает в том же духе:
— Должно быть у директора стадо? Э, как ты считаешь, меня не интересует. Как они считают — интересует.
— Может быть, должно.
— Организуем стадо, режем сто тридцать первого, хромого! Или ты для дорогих гостей скажешь — не хромого? Хорошо, режем вон того, черного, веселого.
Отец в разговоре об этом выдуманном — как сейчас бы сказали, для престижности — стаде участия не принимает. А мне досадно, почему он недоволен: так хорошо было бы посмеяться всем вместе.
Не знаю, где раздобыли того единственного барана. Не знаю, какой шашлык из него получился. Но долго по совхозу ходила шутка — когда совсем нечего было готовить в совхозной столовой, кто-нибудь начинал: надо зарезать сто тридцатого барана из личного стада директора. Сто двадцать девять тоже хорошая цифра, а?
Отец не любил вспоминать приезд иностранцев, хотя, кроме табачных плантаций, в совхозе нашлось еще, что им показать. Например, классы ликбеза, в которых, кроме черных досок и столов, были даже микроскопы, глобусы, на которых изображена вся земля…
Что такое
Все события, случившиеся в совхозе, были связаны с табаком, и хочу рассказать еще о том, как горели ферментационные подвалы.
Начался пожар незаметно, и тоненькая, как от папиросы, струйка дыма пробилась, наконец, в щель пола конторы, которая стояла на подвалах. Это была контора отделения, отец с утра задержался там, мы с мамой пошли к нему, и вдруг — пожар!
С виду страшного на пожаре ничего не было. Из ворот подвала несло нестерпимо едким, и запыхавшиеся мужчины выносили тяжелые кипы табачных листьев. Глаза у мужчин слезились, дышали они тяжело, их обливали водой. Я помню отца, когда он, подняв ведро к лицу, пил громкими глотками, и вода лилась ему на грудь. В воздухе висело ощущение беды гораздо большей, чем потеря урожая: могла сгореть валюта! Та самая, на какую надеялась страна…
На этот раз слово