Он смотрел на шпалеры войск на сакском аэродроме, куда прилетел с Мальты, и его раздражала нарядность молодых вскинутых лиц. Он осматривал дворец, и его раздражало даже то, что русские сумели отремонтировать и обставить его прилично случаю. И тут — как это у них говорится? — не ударили в грязь лицом…
Он был умный человек и понимал, что президенту Рузвельту ничего не стоило привезти с собой не только целую типографию, например, но и поваров филиппинцев, которые готовили экзотические угощения, странные на этой земле, все еще изрытой окопами. Рузвельту ничего не стоили его филиппинцы, а русским ремонт дворцов, уборка парков, все те удобства, какими они старались окружить гостей, влетели в копеечку. Но они расставались с этой «копеечкой» широко, улыбчиво — и это тоже раздражало…
Надо думать, была правда в утверждении: Черчилля устроило бы, чтоб, по крайней мере, целое поколение СССР и Германии после войны бродило на костылях, лишь бы Англия прибыла к финишу в доброй форме боксера. В интересах Великобритании премьер готов был идти по какой угодно скользкой дорожке. Однако и внутри королевства находились люди, и не только среди низов, считавшие его поведение недостойным.
…В то утро, когда нельзя уже было отвертеться от вопроса о репарациях, Черчилль встал особенно хмурым. Короткий, бычий затылок его давило от нежелания уступить. Не то чтобы русские просили много. Репарация была смехотворно малая цена даже за одни разрушения, не говоря о миллионах смертей… Но русским репарации помогут встать на ноги раньше, чем рассчитывает он, всю жизнь ненавидевший большевиков.
В молодости, во всяком случае, в относительно молодом возрасте, он организовал интервенцию против страны, куда ему в эту весну так не хотелось лететь. Может быть, как раз потому не хотелось, что интервенция не увенчалась успехом? Как, впрочем, и другая, почти вековой давности, в которой участвовали его предки?
В этот день Черчилль все-таки поставил свою подпись под соглашением о репарациях. Поставил нехотя, скривив рот в усмешке, оговариваясь дежурной своей фразой: 'Сделаем, что сможем', злясь на Рузльвета, безоговорочно взявшего сторону русских.
Потом он поехал в Севастополь. Севастополя собственно не было: несколько относительно уцелевших домов стояло в нем среди развалин. В Англии премьер тоже, конечно, видел остовы разбомбленных домов. Но такого большого и целиком уничтоженного города он не знал, и в то же время не мог не понимать, что тот отнюдь не уничтожен: нельзя уничтожить город с такой могучей силой сопротивления, с такой памятью.
В памяти заключалось главное. В Англии, стране традиционной, память играет особую роль, бывает возведена в культ. Уинстона Черчилля в Севастополь тоже привела память.
Стоя на старом английском кладбище, Черчилль мог думать о многом. Например, о том, что именно прадеды вон тех матросов в робах, вышагивающих по улице с лопатами на плечах, стреляли с Федюхиных высот в его предков. В тот злосчастный день давней интервенции это было, когда в одной атаке глупо погибла вся английская легкая кавалерия — гордость и цвет нации. На английском кладбище, где был похоронен и его родственник, отпрыск герцогского рода Мальборо, премьер долго бродил между могилами, наклонялся к плитам, стараясь прочесть почти неразличимые надписи.
Может быть, именно тут, на кладбище, Черчилль подумал о себе, привычно самодовольно, как о человеке, которому нация очень обязана. За шесть лет для других такой истребляющей войны англичане потеряли не так много убитыми еще и потому, что он хитрил, притворялся, выворачивался. Хотя прекрасно знал, сколько горячих голов и на родине его не одобряет. Хотя не раз слышал, что Рузвельт сравнивает его неуступчивость с тачкой, которую надо тащить в гору.
Интересно, подумал ли Черчилль в Севастополе вот о чем: что соотечественники его дышали, радовались солнцу в какой-то мере за счет сопротивления тех, кто погиб в этом городе и во многих других русских городах? Но, возможно, как раз эта обязательная, с нашей точки зрения, мысль Черчиллю в голову не пришла.
Впрочем, в чем я уверена: не мог он не ощущать уязвленности в этом городе, когда вспоминал, как мало славы принесла англичанам в 1854 году осада Севастополя и как много — русским. А он не любил и не привык ощущать какую бы то ни было уязвленность, вот и хмурился…
Дни и годы
Подвиг этой женщины был не мгновенен — он длился целый год. Впрочем, все прошло бы незамеченным, не напиши Константин Симонов свои 'Южные повести'. В первой из них, которая называется «Пантелеев», — о событиях на Арабатской стрелке — есть такое действующее лицо: Паша- шоферка, Паша Горобец…
Читая книгу, каждый волен, так или иначе думать о ее прототипах. А чаще всего мы о них вообще не думаем, и 'правда жизни' — понятие вовсе не равнозначное очерковой достоверности. Но в данном случае, очевидно, все встреченное Симоновым на самом деле было так ярко, что не очень нуждалось в домысле.
Встретилась я с Пашей Горобец в Керчи, где живет сейчас Прасковья Николаевна Колупова- Анощенко.
…Уже тридцать лет прошло, а все-таки в Прасковье Николаевне можно было различить ту голубенькую, натянутую, как струна, запыленную и бесстрашную шоферку. Глаза у нее под густыми, но аккуратными бровями еще синели молодо и радостно. А губы морщились в улыбке, которую она все хотела унять, да это у нее не получалось.
Как когда-то молоденькая девушка, только начинавшая жить, так теперь пожилая женщина считала: для посторонних, по крайней мере, для журналистов, могут быть значительны и интересны только те месяцы, которые она провела в армии.
На Арабатской стрелке она действительно возила мины, 'и живых, и мертвых, и что скажут'. И действительно был полковник Ульянов, пожилой уже, некрепкий здоровьем, потом он погиб. Вызывал он Пашу не раз: 'Надо миномет свезти', 'Надо под Геническ — узнать, заняли ли немцы…'
Осколки чиркали по бортам: 'Как-то так я повернулась: оно в бок. Бак не задело, мотор не задело. Потом зашла машина в промоину, спасли меня кусты лоха, богатые были кусты, выше роста…'
Когда речь идет об опасности, угрожающей лично ей и проходившей не то, что рядом — впритирку, рассказывает Прасковья Николаевна об этом буднично.
Итак, на Стрелке запомнилась, главным образом, не опасность, а то, как она, отправляясь к Геническу с молоденьким лейтенантом, поклялась живой в плен не сдаваться. И такое это было огромное чувство твоей необходимости не в своем маленьком, семейном деле, а в деле общенародном.
'Паша, свези мины' звучало, как 'Паша, выручи'.
И уж как она радовалась, что могла выручить! Плена же больше всего боялась, потому что знала: будут пытать. И вдруг не выдержит? Вдруг выдаст под пытками какую-нибудь тайну? А потом — самое страшное — еще чего доброго останется жить с этаким позором?
А как пытают — очень хорошо она могла себе представить: видела тело сожженного заживо комиссара. Только на запястьях у него сохранились лоскутки кожи.
Плену она совершенно серьезно предпочитала смерть, ту самую, которая была вокруг. 'Возила и живых, и мертвых…' — это не для красного словца сказано.
…Приехала недавно в Сольпром, поселок на Стрелке, где ей все хотелось побывать. Смотрит — никаких следов могилы братской нет.
А она — как знала — так волновалась об этой могиле. Особенно, когда стали по всей стране отыскивать захоронения, приглядывать за ними, находить имена. Ей казалось, что те парни, которых она на полуторке возила к их последнему дому, там, на Стрелке, как сироты. Она сначала взрослела, теперь уж и постарела, а они для нее оставались хлопцами…
Посмотрела она, значит, на пустое место, где раньше была могила, и спросила: