— Верхолазы у нас будут работать, — еще сказал Лукидис корреспонденту. — Целая бригада верхолазов-альпинистов, скалы зацементируют, чтоб стояли с гарантией. Где вы еще такое видели?
Но и сам Лукидис такого не видел еще, от этого предстоящее нравилось ему особенно. Многое именно на этой дороге Ялта — Севастополь случалось в первый раз. Например, тоннель в теле горы- дракона, который прорыли, чтоб не взрывать, не портить красоту. Рыли метростроевцы, и это тоже придавало работам в глазах Василия Спиридоновича особую значимость.
Я попала на дорогу впервые зимой семьдесят третьего, и мне тоже все время хотелось сравнивать, тем более, что я выросла у самого шоссе, ползущего с натугой мимо Алушты и Ялты, и жизнь его была как бы частицей моего детства. Я помнила его еще столь пустынным, что мальчишки спускали по гудрону платформочки, отчаянно тарахтящие на своих маленьких колесах — шариковых подшипниках — и груженые дровами. Я помню, как гнали по пустому шоссе к вечеру стадо: коровы притормаживали под горку, упираясь в мягкий гудрон раздвоенными копытами. Я помню, как нас катали в праздник по старому крутому шоссе, и это было подарком большого значения: нам как бы дали посмотреть пространство, охваченное дорогой и машиной.
…В этот раз по дороге я ехала не от Ялты, откуда вел свои работы прораб Лукидис, а от Севастополя, и дорога скоро натолкнула меня еще на одно воспоминание. Возле Ласпинского перевала на доске, прикрепленной к светло-серой, в рыжих подпалинах скале, я увидела бронзовый профиль автора с детства любимой книги о Тёме и Жучке.
Надпись объясняла, почему именно эта дорога увековечивала память писателя и инженера-путейца Гарина-Михайловского. Оказывается, строители, закончившие трассу Ялта — Севастополь в 1972 году, при работах пользовались изысканиями, проведенными под его руководством в самом начале века.
Итак, я ехала в автобусе и, как часто это бывает в автобусах, услышала обрывок чужого разговора.
— Воронцовский дворец — это я понимаю. Есть на что посмотреть! А что мы после себя оставим, а? — говорил молодой напористый голос с таким выражением, как будто это было доблестью — ничего не оставить. Или он считал доблестью отметить — так-таки ничего не оставляем, кроме
Дороги же он не замечал вовсе. А для меня она была архитектурным символом нашего времени, и я как раз думала о том, насколько шире пространство, предоставляемое ее мощным полетом, чем то, которое открывало старое шоссе. Хотя оно шло выше и, если говорить о каждой смотровой площадке отдельно, было не хуже… Кроме того, как прочно в дороге сочетались понятия — полезность и красота. И еще одна немаловажная черта заключена в наших дорогах, думала я. Общедоступность. Как, впрочем, и
А Воронцовский дворец — что же, он красив бесспорно, несмотря на всю эклектику; не следует, однако, забывать, что он строился для одного, а не для каждого.
Вот такие вызвала во мне мысли та фраза, и я обиделась за время. А за Василия Спиридоновича Лукидиса обидно было вдвойне. Дорога вобрала в себя добросовестность многих людей, в том числе и прораба Лукидиса. Но дорога вобрала в себя еще и творчество многих людей, начиная от Гарина- Михайловского. И Лукидис был тоже творцом, недаром он не только, как ему было положено, щупал асфальт и проверял прочность опорных стен, но еще возил желающих высоко в горы, чтоб оттуда показать дорогу и сказать одно только слово о ней:
— Летит!
Киммерийцы
Степан Мамчич был последним, кто видел известного русского художника Константина Богаевского живым. Тот подошел и спросил, нет ли у коллеги сиены, ленинградской, из деревянных коробок. Сиены не оказалось, и Богаевский закивал длинной своей старческой головой с белоснежным лоскутком бородки: 'Ну, что ж, ну, что ж, Степан Гаврилович, придется поискать на барахолке'. По дороге на феодосийскую барахолку Богаевский и погиб, случайно, нелепо.
Для Мамчича Богаевский был богом. Не только богом мастерства, но и богом-вседержителем, создавшим свою собственную страну, для холмов которой, сыпучих, выжженных солнцем, и требовалась сиена. Страна называлась Киммерией. Сейчас это имя стало расхожим, часто упоминается всуе, но Степан Мамчич, которому во время войны, во время разговора с Богаевским было 19, относился к Киммерии всерьез. Киммерия была прекрасна и требовательна к тем, кто собирался вступить на ее территорию.
Не знаю, думал ли Степа о прописке в этой стране, или просто его, как и многих, как в детстве и меня, к примеру, томило тревожное чувство, будто однажды и не во сне он почти нашел тот поворот, за которым начинались ее башни, ее овраги, ее круглые скалы и дороги в неясных пыльных колеях…
Поскольку жил Мамчич в Феодосии, бывал в Судаке и даже в горном селе со странным названием Ворон, момент почти полного узнавания скал, заливов, дорог был для него особенно настойчив. Но в этом «почти» заключалось главное. В Киммерии Богаевского не могло быть жалкой барахолки, не могло быть немецких патрульных и русских полицаев. Мог ли там жить он, Степан Мамчич? Вот в чем вопрос. И могли ли там жить партизаны, народные мстители? Его младший брат, так и не вернувшийся с войны, его отец, не шибко грамотный шофер, любивший петь украинские протяжные песни и еще любивший Советскую власть и справедливость?
Могли ли? Этот вопрос оставался открытым и много лет спустя. Киммерийцы Максимилиан Волошин, Богаевский не просто рисовали Восточный Крым — они были философами, а семья Мамчичей далеко отстояла от этого слова. И далеко от него отстоял Степан, когда до синих пупырышек нырял за мидиями в Феодосийской бухте, когда просил рыбаков взять его с собой в море. Конечно — далеко. Он говорил «риба», окончил всего-навсего Симферопольское художественное училище.
— Степа — нет, — говорил кое-кто из его товарищей, — Степе, конечно, очень бы хотелось доказать преемственность, но Степа — весь от этих берегов. А до Киммерии плыть и плыть…
Эти берега, между тем, лежали перед нами: над ними возвышалась башня маяка, обыкновенная, круглая, старая, даже чуть обшарпанная, и обыкновенные коровы паслись у ее подножия на рыжей, уже почти дотла сгоревшей траве. К башне вели тропинки… Сама картина называлась 'Тропинки детства', и легко можно было бы представить обыкновенного парнишку с удочками в руке, поднимавшегося к башне… Зачем, однако, поднимается он к маяку, если собрался ловить рыбу? Ах, дело в том, что ему хочется сначала посмотреть на мир сверху, с этой точки, которая позволяет измерить, как велико море и мал ты. А еще, глядя с той точки, можно понять, как велико мужество людей, расстилающих сети на берегу, покрытом после бури морской травой, и подумать: если очень стараться, станешь такими, как они.
Вот тут-то, по моим представлениям, мальчик на тропинке у маяка оглядывает свои покрытые красноватым загаром, не сильные руки, свои поддернутые спереди брюки на ременном учкуре и вздыхает: те внизу чем-то неуловимым, не только силой и ловкостью, лучше его…
— Как знаменательно, — говорю я своему собеседнику. — У Мамчича так и не оказалось ни одного автопортрета.
— У Степы было трудное для живописи лицо.
— Обычное? На Казантипе он сходил за своего?
Мой собеседник не слышит вызова. Он считает, что художник и наружностью должен быть отличен. Вот, например, тот же Богаевский, когда он шел по Феодосии…
Я не случайно упомянула Казантип. Это было место, где Степана Мамчича знали все, то есть все рыбаки, а также те, кто занимался хлебом и виноградом. И первая картина, от которой еще неясно повеяло Киммерией, на мой взгляд, тоже была написана здесь — 'Стрижи и крыши'. Стрижи летали над розовой черепицей, все выглядело обычно, и все же… И все же у тех, кто останавливался перед этой картиной, а также перед красноватыми на закате заливчиками 'Изрезанного берега', или перед въездом в 'Город у