генеральского звания, не нужно было учиться в академии. И, поскольку из соображений секретности курсанты носили голубые погоны с желтой каймой и эмблемами ВВС, нас принимали за летчиков.
Но в принципе мне была уготована судьба нести боевое дежурство на отдаленной точке, где в глубоких шахтах в ожидании часа «икс» томятся огромные тела баллистических ракет, составлявших и меч, и щит нашей страны. Как поется в песне: «У Олекмы у реки, где живут одни буряты и стоят ракетные полки…». Помимо общих и профессиональных дисциплин: высшая математика, физика, термодинамика, аэродинамика и прочее — мы изучали в объеме университетского курса историю, философию и политэкономию, по ним у меня были только отличные оценки.
Конфликт с Анатолием Г. забылся, и три года жизни на казарменном положении наши кровати стояли рядом. Мой одноклассник получил звание сержанта и стал кандидатом в члены партии. Поскольку я был заместителем секретаря комсомольской организации курса, то замполит факультета предложил вступить в партию и мне. Однако, сославшись на свою неподготовленность, я это предложение отклонил, но не потому, что не понимал значимости членства в КПСС как некоего катализатора для будущего продвижения по службе. Я считал, что, формально декларируя приверженность ленинизму и прикрываясь марксистскими фразами, в партийной идеологии осуществляется ревизионистская политика, уже с хрущевской «десталинизации» обозначившая усиление господства партийной и государственной бюрократии и «среднего класса», состоявшего из работников торговли, сфер обслуживания и «гуманитарной» интеллигенции, фактически превращавшихся в слой советской буржуазии.
Такое перерождение системы закончилось открытым ренегатством самого руководства партии и развалом государства. Но первая попытка контрреволюции была предпринята не в СССР, а в Чехословакии, когда 27 июня 1968 года в чехословацких газетах был опубликован манифест «Две тысячи слов…» за подписями «либералов». Контрреволюция «интеллектуалов» закончилась в ночь на 21 августа вводом в Чехословакию войск стран Варшавского договора, а 25-го, в состоянии экзальтации, семь московских диссидентов провели у собора Василия Блаженного так называемую сидячую демонстрацию. По роковому стечению обстоятельств именно из-за этих посиделок я попал в неприятную историю.
Из летнего отпуска мы вернулись в училище спустя десять дней после начала «ликвидации» в Праге. На 4-м курсе нас вывели на свободный режим, и в общежитии я поселился в одной комнате со своим командиром группы Анатолием и старшиной курса. До получения лейтенантских погон осталось лишь два года, но уже осенью провидение обозначило мне другую линию жизни, когда после ноябрьского праздника меня вызвали в кабинет заместителя начальника училища по политической части полковника Гущина. Разговор начался с вопросов о моих родителях и службе, но затем, достав из-под листа бумаги фотографию, полковник спросил: «Откуда у вас антисоветская листовка?» На фото была не листовка, а уменьшенная копия письма школьного товарища, учившегося в УРГУ на факультете журналистики.
Но его письмо не было антисоветским. Пожалуй, его можно было назвать антипартийным. Речь шла о перерождении партии, социальной справедливости и демократии. Так, в частности, в нем говорилось, что если депутат-директор (речь шла о местных Советах) может что-то сделать для народа как руководитель предприятия, то депутат-рабочий лишен такой возможности. Письмо почти полгода пролежало в моем словаре немецкого языка, и я уже забыл о нем, а теперь, увидев копию, не знал, как объяснить его происхождение.
Если бы полковник поставил вопрос о существе изложенного, то я мог легко объяснить свою позицию. На подобные темы я открыто говорил с преподавателями на занятиях по политэкономии и философии. Но посиделки диссидентов на Лобном месте, видимо, заставили начальника политотдела смотреть на содержание иными глазами. Особенно крамольным выглядело сочетание «капээсэсовский режим». Наверное, Леня выловил ее в своей студенческой среде и поэтому отпечатал текст на машинке, но именно печатный шрифт заставил полковника считать письмо «антисоветской листовкой».
И это меняло всю логику. Назвав имя товарища, я поступил бы как предатель. Поэтому первой моей мыслью было: «признаться», что отпечатал текст сам, но у меня не было доступа к пишущей машинке. И я не придумал ничего лучшего, как сказать, будто бы во время отпуска на выходе из кинотеатра этот листок мне вручил неизвестный. Однако Гущин мне не поверил: «Мы знаем, что вам знаком человек, давший эту листовку», — сказал он. Я это отрицал, и по ходу разговора он задал вопрос: хочу ли я учиться в училище? И когда я ответил утвердительно, он дал «слово коммуниста», что в случае моего признания продолжу обучение. Такой компромисс был заманчив, но я уже не мог отступить от придуманной версии, ибо в этом случае мое поведение выглядело бы не только предательством, но и трусостью, поэтому то же самое позже я изложил и в особом отделе.
Продолжая ходить на лекции, я робко надеялся, что неприятная история как-то утрясется. Однако она не утряслась. В один из зимних дней меня снова вызвали в особый отдел. Кроме майора Цилина там присутствовал подполковник-особист из округа. Теперь мне предстоял настоящий допрос, и, когда я повторил прежнюю версию, подполковник стал кричать, чтобы мне «показали, где в Перми расстреливают». Впрочем, особисты не теряли времени: они уже выявили автора. Мне предъявили другие письма Леонида, среди которых были и те, которых я не получал, а затем особисты стали выяснять, была ли у нас организация. С какой «революцией» поздравляли меня накануне 7 ноября и был ли у нас устав? Позже я узнал, что моих товарищей Леонида Макушина и Николая Наумова сотрудники КГБ допрашивали в свердловской гостинице «Большой Урал». Их водили в ресторан в разное время, поэтому они не подозревали, что жили в соседних номерах.
В заключение допроса мне предложили написать объяснение. Конечно, я не стал признаваться в своих политических расхождениях с властью, но чистосердечно изложил свою позицию в отношении антисталинской пропаганды, которая, по моему мнению, подрывала устои нашего общества, вредя гражданскому самосознанию. Спустя годы об этом же я написал и в своих книгах, но тогда, прочитав мое объяснение, подполковник хмыкнул и заявил, что при Сталине меня бы уже расстреляли. Это было нелогично, но, когда он посетовал: «Если бы об этом узнал Леонид Ильич!» — я едва скрыл улыбку.
Конечно, Брежнев не читал моих рассуждений, но спустя два года антисталинская истерия стала стихать. Журналы «Октябрь», «Наука и жизнь» начали публиковать воспоминания о Сталине, Солженицыну в первый раз предложили уехать из страны, а водители выставляли портреты Генералиссимуса на стеклах автомобилей.
Но в принципе, как и «певец ГУЛАГа», мы попались на неосторожной переписке, и вскоре после допроса от имени начальника училища мне объявили 15 суток ареста — большего срока не мог дать даже генерал.
Гарнизонная гауптвахта находилась на окраине города, и я, как чешский солдат Швейк, отправился туда пешком, под конвоем Анатолия. Спустившись с берега Камы по Комсомольскому проспекту, прежде носившему имя Сталина, нам предстояло пройти более километра по центральной части города. Было пасмурно и слякотно. Мой бывший одноклассник, вооруженный автоматом, шел шагах в трех позади. Поэтому прохожие сразу стали останавливаться, провожая взглядом нашу подозрительную процессию, и я предложил своему конвоиру пойти рядом, дав честное слово, что не совершу побега.
Первые пять дней на «губе» я провел в одиночной камере. Было холодно, и ночами, прикрывшись шинелью, я размышлял о жизни, а с утра, когда деревянные нары пристегивались к стене, считал шагами секунды: шесть шагов к двери — шесть к стене с маленьким окошечком у потолка. И мучился мыслями. Мне было давно понятно, что злополучное письмо в политотдел передал мой бывший одноклассник. Но почему он так поступил? Исключение было неизбежно. Однако мучило не это, а тяжесть удара для родителей и туманность будущего.
Минуты текли, как часы, и, когда за мной пришли два офицера, оказавшись между ними на заднем сиденье автомобиля, я был почти счастлив, согреваясь теплом, идущим из радиатора. На вопрос, куда мы едем, они не ответили. Несмотря на вечернее время, в приемной начальника училища томилось несколько подполковников, но меня сразу ввели в кабинет. Генерал-майор Стаценко сидел за столом, а на стульях вдоль стены расположились все мои «знакомцы»: полковник Гущин, подполковник-особист из округа и начальник особого отдела майор Цилин. После краткого вступления начальник училища объявил, что судить меня не будут, но, продолжил он, мы приняли решение о вашем отчислении.
Когда он встал, поднялись и остальные. Они стояли как по ранжиру, и количество звезд на погонах соответствовало росту. Резюме генерала прозвучало как приговор: «Вы виновны в том, что когда вам предложили рассказать, от кого получили «антисоветскую листовку», то стали лгать и должны понести