всплескивая вялыми плавниками, пытаясь найти нору с грязью, куда б забиться, забрызгивая щедрой кровью безжалостных охотников, мое масло покоится в темноте, море мне и спальня, и гостиная, брюхо мое полно навоза, не ешьте мой рот, пейте мой мозг, только отпустите детишек, оградите меня от огня, оставьте печень в ее печалях. Но людоеды набросились на нее, заглушили чарующий шелест, разодрали ей губы, набили себе живот. Нет ничего сладостнее, чем жир, когда он плавится от жара внутренностей, думала кровожадная троица, их манишки пожелтели от слюны, приди, говорили они, огромная китиха, приходи со всеми своими китятами по зиме к нам в дом, озари нашу ночь, будь вкусна, жирней жирного, слаще сладкого, тай во рту, твоя шкура блестит, развешенная по кустам, приди мягкоротая, приди добротелая, мы любим даже твой дух, готовы душиться твоими испражнениями, сделаем из твоих костей порошок, чтобы сушить наших покойников. Пока они ее переваривали, животина всё вопияла, уснуть на плоских камнях, жить по течению, спать на плоских камнях, спать на плоских камнях, я шла по фарватеру, ни на миг не сбивалась с пути. Гула, Шир и Монг поедом ели китиху, а их уже лысые дети играли с ребрами леща, перебирали косточки лисьего хвоста, обрезали листья, вырезали, гладили собак, глушили грибную горилку, глодали сушеное мясо. Из этого дома Жеструа выгнали, ибо он не умел есть, ибо не знал слов, чтобы приручить мертвых животных.
Во вторую халупу, во сто крат меньше первой, войти он не смог. Там жили грызуны, едоки корней, бедняки, они плюнули ему в лицо соленой слюной.
Третья оказалась дворцом. В стойлах из чуть просвечивающих ледяных пластин спали рабы, медведи в намордниках, дойные северные оленихи, беззубые волки, ездовые собаки, лисы, дети, музыканты и певцы, альбиносы, старики, отвергнутые женщины — ели, пели хором, смеялись самые счастливые обитатели замка. И дыханием плавили намороженные ветром стены. В недрах дворца обитал самый печальный сеньор на свете. Под своей мантией он пригрел уйму собак, кобелей и сук, оленят, кукол, глиняных и лоскутных, маленьких мальчиков и девочек, куночек с розовыми и фиолетовыми прорвами, каких-то птиц с пышными хвостами, которые клюнули на его клей и он связал им лапы, сосунов, лизунов и подлиз, волков-переярков и малых лисят, снежных принцев, хмельных принцесс, белых грудей и бугрящихся лобков. Он любил головы и зады всех фасонов и форм. Кровоточащим и напичканным вернул его, обшмонав, Жеструа, бурчащим и полным бульона, со словами: не плачь, хватит хныкать, а не то посажу тебя в комнату слез. Когда он не блудил, излив всю слюну и сперму, сеньор брал кость из своих запасов и принимался ваять и рисовать птиц с острыми зубами, зубчатых, словно пила, золотых рыбок, гребенки, годные причесывать великанов и вырывать водоросли в глубинах протоков, мужиков с прорезью и девок с елдою. Когда он не блудил, истощенный и вялый, и уже не мог больше ваять и рисовать замерзшими, в крови и липкими от краски пальцами, он натягивал сапоги и выходил на охоту. Но белый медведь был куда как хитер, а морж прятался подо льдом, выглядывая лишь за глотком воздуха, и охотник возвращался без шкур, без моржовой кости, с мертвенно-бледной физиономией. Когда он не хотел выходить, и не мог больше рисовать, и у него не было кости, чтобы ваять, не было детей, чтобы их пялить, сеньор пил горькую. Когда же не мог больше ничего поделать, распахивал ледяную дверь и спускался в узкое и темное подземелье, чтобы послушать голос своей матери, ее крики отчаяния, ее вой, ее рыдания.
Стойло мамонта давным-давно пустовало.
В четвертой хибарке ютился ребенок. Его родители умерли от голода, и он съел их тела. Жеструа принялся ласкать дитятю. Под его ласками ребенок запел. Он пел голосисто и громко:
Жеструа покинул рыбью страну, шел в запахе снега. Он съел первое яблоко из сумы, счастливый, что у него осталось еще два, одно другого вкуснее.
~~~
Огромная пасть рыбины захлопнулась, сглатывая мрак, и рыба растворилась в сольце. В декабре Жеструа спал.
В январе Жеструа приблизился к краям куда богаче, где воздух пропах свиньей в хлеву, великим кабаном, владыкой мира, зверем с крохотными влюбленными глазками, безмятежно валяющимся на ложе из палой листвы и веточек калины, головой на блюде каштанов, с фиалками в носу, с драгоценными жемчужинами, пальцами детей-побродяжек, с пробивающейся в грязных ушах почти черной петрушкой, винными пятнами, ранками от укусов, с зеленым навозом в заду: он страдал несварением, он пробрался в огород, как гурман пощипал цветы, так пусть же теперь он подохнет, а кровь его стечет в кувшин, мы взболтаем ее большой ложкой, будем пахтать сколько понадобится, чтобы взбить наших херувимчиков.
Под дубами, в окружении огромных негаснущих костров, был воздвигнут стол, покрыт скатертью с тысячью змеек, уставлен большими, словно мельничные жернова, блюдами, тарелками с голубой и золоченой каемкой, наполненными копотью, еще горячим гипсом, готовыми проклюнуться почками, языками, волосами, нежными пористыми камнями, нагретыми слабосильным солнцем, перьями, и, среди кубков и тарелок, разложены книги, ибо гости любили за едой читать, перелистывая страницы крохотным серебряным пинцетом, и кисти с чернилами, ибо гости за едой писали и рисовали фрукты, те, что они любили на вкус, и те, которых в глаза не видели, красивые, насквозь в песчинках, фрукты в форме капли воды, начиненные косточками и готовой взлететь напитанной живностью. В солонке кемарили две молодые псины, остальные глодали да грызли. Из одного кубка, с жадностью, закрыв глаза, пили два брата. Снег падал на огненные накидки, на рукава, кишащие гнидами и гадюками, на их цветочки, на ресницы, пальцы, на перламутровые, черные, опаловые, точеные ногти: млады в мехах своих тигры.