На свободе, красуясь длинным зимним ворсом, молочным своим мехом, разгуливали генеты, шарили языком в поисках лакомств под листами бумаги, в груде костей и шкур. Тут же поили парня, которому отрубили руки, застав их под юбкой у его же меньшой сестры, и он, не открывая глаз, хлебал напиток с отдушкой, сторожко процеживал жидкость между зубов, сплевывал странные горькие косточки, складывал под языком толченое стекло и щепки бамбука, стенал, проклиная дотошность своих палачей. Но ярый яд жестоко скрутил его позвонки, взбурлившая кровь разорвала на висках, на щеках и на шее венулы. В последний миг он вспомнил о своих пальцах и о чудесных перстнях, что их кольцевали, и ему захотелось кусать костяшки пальцев и ладони. Захотелось царапаться. Ему хотелось рисовать, писать. Он соскользнул со своего сидения как красивый голубой с розовым лоскут, и его, перед тем как сжечь, раздели. Парнишка был садовником; у него под ногтями копошились земляные козявки. Ему случалось писать стихи на стенах отхожего места. Кончиками пальцев играл он с моими сосками и наполнял мой сосуд маслом. Я изопью его прах, растворив в своем молоке.

Допив свое молоко, сестра его умерла, и ее на несколько дней оставили увядать в постели — синеть, темнеть, смердеть, раздуваться, деревенеть. Десять могильщиков возлегли б на красивый труп, осквернили бы и поимели, прежде чем предать земле, коли б ее не оставили ссохнуться.

~~~

Жеструа пригласили сесть на место почившего. Подсунули какую-то книгу. Заставили эту книгу открыть, наполненную зловонием, горечью и паразитами, ибо сделана она была из чистой бумаги и недосушенных кроличьих шкурок. Всё равно шелковистые, волоски скребли сухую бумагу, и от шороха переворачиваемых страниц язык Жеструа корчился и ворочался, словно хотел забиться в нору. Толстая бумага отнюдь не сообщала книге твердость. Толщина дряблой книги обескуражила Жеструа. Двести диких кроликов было поймано в зеленой с прожелтью рощице, пока они играли в пятнашки под землей и среди кустов. Двести диких кроликов было убито двумястами ручными хорьками, и те высосали из них кровь до последней капли. Охотник подобрал трупики и ободрал с них шкурки. Двести шкурок было растянуто под солнцем и дождем. Со стороны меха, нужно было устранить волоски, чтобы обнаружить слова, как траву на поле, где ты потерял дорогие кости. Со стороны кожи, писали раскаленным добела стилетом, и по кабинету писателя, который раздевался для работы до трусов, расходился дым, пропитанный запахом смерти. На бумаге — нанкинской тушью, тонюсенькой кисточкой из мышиной шерстки и тонко заточенными на камне перьями. Двести кроликов не успели толком вскрикнуть. Они умерли все разом, рожденные в один год. Их ободранные тушки несколько дней висели на крючьях, потом мягко сползли с них, и собаки, зебристые, тигровые, черные как тень, сожрали их, зверюги покрупнее уносили в пасти по пять-шесть малых братьев. Вместо того чтобы читать, Жеструа, пообвыкнув к запаху, прохаживался по страницам носом, терся о волоски и кожу, чихал, кашлял, смеялся, отменная книга, сладкая книга, гнездилище шершней и муравьев. От книжного запаха он захмелел и свалился со стула. Его усадили обратно. Отвесили три подзатыльника, чтобы читал. Заставляли книгу глотать, кожа за кожей. Первая же пережеванная и проглоченная страница наполнила его желудок горечью.

Так как читать он не умел, Жеструа выставили пинком под зад. Он долго бежал от натасканных на волков борзых, потом рухнул от усталости, нежной песней разжалобил преследователей и исчез под землей, заснул в логове хищного зверя. Когда он проснулся, у него болела голова, а из нутра поднималась чудовищная тухлять. Прежде чем прийти сюда, ты шагал по пустыне, ты отведал рыбы, сосал сосульку, тебя ласкал плачущий ребенок, и ты вошел в него, глядя, как в прозрачном тельце встает твой член и раздувается головка, теперь ты валяешься здесь, в Китае ты научишься садовничать.

Жеструа спит. Жеструа не просыпается. Белоснежная птица клюет в саду белый камень. Бьет клювом по скале, торчащей там, где был улей, разбрасывает осколки, разбивает раковинку улитки. Скребет череп ребенка, время от времени пошатывается, поперхнувшись слишком обильной соплей, медовой соплею, все восхитительно в еще не харкавшем дитяте, не кровь, а молоко, не моча, лимонад. На крыше разносит вдребезги черепицу. Извлекает из-под коры древоточцев, съедает то, что было утаено. Глотает камешки. В воду погружает сначала голову, в водоем, который знает как свои пять пальцев. В грязи не вязнет. Скачет по траве. Посыпает себя пыльцой. Насыщается гусеницами. В нежном розовом лесу строит себе дом, отделывает его перламутром, пометом и туфом. Отворачивается от того, кто, осужденный, идет на закланье; видит, как угасает свет, чует, как сгущается запах. Ей вырвали ресницы, и теперь она отворачивает голову. Это проницательная птица, с длинным, словно стебель хлебного злака, клювом, которым способна проникнуть повсюду. От вожделения ко всему, что блестит, у нее текут слюнки. Подчас она съедает слизь, выносимую морем на берег, внутренности, которыми погнушались рыбаки, ошметки слона и кита, мокроту змей и орлов, но умеет и подцепить прытких рыб, заглотить майских жуков. Часто купается в муравьях. Катается в пыли, в грязи, пьянеет, гадит орешками, исторгает жемчужины, тараторит, блудит, не умеет читать, ест, когда придет в голову, любит почерневшую падаль, волокнистую плоть моряков на песке бухточки, мореплавателей, сгинувших вместе со своими попугаями и мартышками, с рубинами на пальцах и жемчугом на шее. Обдает себя свежей водой. Пьет соленую, чтобы прочистить желудок. Протягивает к солнцу крылья, одно за другим, и тогда становится видна вторая голова, которую называют дичком, глаза ее кажутся то черными, то голубыми. Эта голова зарождается под правым крылом и окрашена ярко, но при том безголоса, кроме как ночью, когда, похоже, она без передышки бормочет, и тогда любой проблеск тишины сулит опасность. Вторая голова сама не своя до божьих коровок. Белая птица пестует ее и почитает, даже вылизывает, и тогда язык ее вытягивается и ластится к пуху, словно к детенышу собственного тела. Если птице отрубить голову, ее место занимает вторая; шея отрастает словно стебель, а сама голова увеличивается. Под левым крылом прорезается очередная крохотная головка, холимая и тщательно вылизываемая. Если погибнет и третья, четвертая прорастет из гузки, а то, что раньше было шеей, превратится в зад. Крылья и лапы приспособятся к ходьбе, прыжку и полету, при этом чудовищно сложенная птица остается, как и прежде, хитрой, грациозной и немилосердной. Птица не одинока. Ее дружка и раба зовут Милле. Белое пернатое обитает в саду, где все ему благоволит, и умеет бегать по глади пруда. Оно обходит стороной оставленных войной без счета умирающих, что пытаются укрыться в саду. Что до мертвых, оно не погребает, оно к ним отводит, сначала прикрыв перезрелой, давленой малиной, длинные колонны муравьев. Жеструа спит. Жеструа просыпается.

Зимой садовникам скучно. Дети задираются, мордуют друг друга. Прочие правят свои мотыги, стачивают, их востря, металл.

Играя, они ударили своего отца по лицу и выбили ему глаз, и отец ударил их в свою очередь и убил, потом, чтобы оживить, на них улегся, оплакивал, раздел и долго оплакивал, покрыл слезами, целовал, развел рядом со своими плохими вконец окоченевшими детьми огонь, раздул дым, надушил, облизал своих плохих вконец бледных детей, окропил прозрачной водой и мутной речною: почему вы так быстро сломились, я вас едва тронул, вы казались такими сильными, херувимчиками-крепышами, я едва вас задел; скукожил язык и пролил им в глаза и уши добрую толику крови, шершни, влюбленные в лошадей и быков, шершни внутренностей и навоза, спешите, шмели, осы: мои сопляки делают вид, что померли, мои плохиши притворяются, что уже и не живы, играют в покойников, они посыпали себя пеплом, обвалялись в красной землице; они сдерживают дыхание, их овевает ветер, моих посиневших детишек, они не пускают больше слюну. Я один в доме, зову соседей, а те не идут, сижу и бреюсь перед окном, может, увидев, что я невозмутим, они проснутся? Они раздели своего отца и бросили его в уксус. Он барахтался так удачно, что их забрызгал и выжег глаза, потом уложил рядком в свою широкую постель и холил и лелеял, прикладывая к наболевшим глазам компрессы из отвара ромашки. Из ваших глаз распустятся розы, я их всегда так желал, и первоцветы. Жеструа вас любит, принесет вам яблок и книги: я слышу, как он идет к вам, весь в красном атласе.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×