складывалась не лучшим образом; он боялся, что их закроют.
Шутка. И тем не менее Тата почувствовала в его тоне — что? зависть? ревность к ее успехам? Думать об этом не хотелось, но не думать не получалось: после того как реклама ее первого альбома появилась на задней обложке известного глянцевого журнала — что совпало с началом неприятностей Майка, — между ними… как бы яснее выразить?… пробежала невидимая кошка. Тогда же, кстати, возникло новое прозвище, которое Тата недолюбливала, а Майк упорно считал забавным и употреблял к месту и не к месту.
Впрочем, с виду все оставалось радужно.
Собственно, в том и беда — в изначальной литературно-художественной идилличности их романа. Любовь с первого взгляда, разлука, тоска, воссоединение и безоблачное счастье — и чем дальше, тем все безоблачней да безоблачней. Голубок и горлица никогда не ссорятся, дружно живут… И у знакомых считаются образцово-показательной парой. Но, услышав однажды по телефону шутливое: «Вы там как, не потонули еще в сиропе?», Тата задумалась: ведь ненормально за два года ни разу, условно говоря, не кинуть друг в друга тапком? Неестественно. Можно подумать, за отступление от правил хорошего тона положен расстрел.
Наверное, дело в том, что им периодически приходится расставаться; говорят, полезно для отношений. Впрочем, Тата уезжала в Москву всего четыре раза и самое большее на три недели — не повод и не причина обрастать китайскими церемониями. С другой стороны, тишь, гладь да божья благодать — чем плохо?
Действительно, чем? Захочешь, не объяснишь. Однако, едва только схлынули первые «восторги сладострастья» — то есть, недавно, — Тату начала пугать их с Майком пастораль. Да, они нежны как голубки. Но нет ли в их ворковании взаимной вежливости граждан пассажиров, которые берегут не друг друга, а себя друг от друга? Или она, как сказала бы Саня, с жиру бесится? С Иваном так не было, жили себе и жили, ели, пили, смеялись, ссорились — в голову не приходило анализировать, правильно это или нет. А сейчас в минуты, свободные от «сладострастья», на которое пока грех жаловаться, Тате все чаще кажется, что они на сцене… и Станиславский из зала кричит: «Не верю!»
Живые картины: «Пробуждение пары». «Двое: завтрак». «Прогулка». «Воскресный ужин».
Театральность еще и в том, что часть прошлого вынесена за скобки; существует, создавая «правду характера», но вне рамок пьесы. Они рассказали друг другу мириады историй и могут обсуждать все на свете, но никогда не говорят о своих «бывших» и о том, почему с ними ничего не вышло. Казалось бы, это правильно… но из фигур умолчания постепенно выстраивается внушительная скульптурная группа. Ведь нельзя не говорить о том, что волнует? Например, почему Майк не счел нужным познакомить ее со своими детьми, когда те с матерью приезжали в Нью-Йорк на каникулы? Почему не догадывается пригласить в гости Павлушу? Почему сама Тата, как ни скучает по сыну, не решается намекнуть, чтобы он это сделал?
И совсем уже непонятно, почему, когда у Майка на фирме начались неприятности, он перестал радоваться ее успехам? Он вовсе не эгоист… но слышать не может о новой книге, гонораре, презентации. Раздражение, правда, скрывает — от себя в первую очередь.
Тата посчитала за лучшее «не делать из мухи слона», но из невысказанных обид незаметно выросли высокие прозрачные стены. Впервые упершись в них лбом, Тата испугалась: кажется, она сама создает оранжерею для конфликта.
К счастью, нет на свете чудовища, от которого нельзя временно спрятаться, крепко зажмурив глаза. Получив гонорар и почувствовав себя миллионершей, Тата купила потрясающее крепдешиновое «Эллочкино» (точнее, Вандербильдихино) платье, туфли неземного изящества, длинные бусы из искусственного жемчуга — и начала, изнывая от нетерпения, мечтать о презентации. Всю жизнь стеснялась привлекать внимание, и вот захотела предстать пред миром в полной боевой красе. А что? Сейчас или никогда, в ее-то немолодые годы.
Кстати, чтобы предстать в красе, пора вылезать из постели… Тата поерзала — неубедительно, для вида, — и глубже зарылась в одеяло. Еще немножко, чуточку. Так приятно лежать, прислушиваясь к манхэттенскому шуму. Под окнами сувернирный магазин, овощная лавчонка, химчистка и в подвальчике бар — с сомнительной, по утверждению Майка, репутацией. В первой половине дня на улице всегда особенная возня. Кто-то что-то привозит, разгружает, швыряет, то и дело раздаются стук, грохот, выкрики… Вот и теперь не то продавцы, не то грузчики переругиваются на странном гортанном языке. Интересно, каком? Китайском?
— Тата! — вдруг отчетливо прозвучало снизу. Она вздрогнула, рванулась с кровати, но поняла, что никто ее звать не может. Просто созвучное иноземное слово…
И тут она вспомнила сегодняшний сон.
Ей привиделся Протопопов. Он бегал вдоль дороги в каком-то инфернальном освещении под проливным дождем, увязая в глине, и отчаянно звал: «Тата! Тата!», а она пряталась за деревом и больше всего на свете боялась показаться — иначе он догадался бы, что она знает о нем что-то очень и очень нехорошее…
Интересно, какие обиды ей припомнились? Из каких глубин подсознания он выплыл? О Протопопове Тата думала редко, и по принципу: «De mortuis aut bene, aut nihil»[2]. Он и правда очень ради нее старался. А как они понимали друг друга — не с полуслова, а с полувзгляда, обрывка мысли! Тата изредка скучала по их витиеватым философствованиям о «жизни, вселенной и прочем подобном» — в этом было что-то эпикурейское…
Тата улыбнулась: они познакомились совсем еще молодыми, но она считала себя пенсионеркой — тридцать два года! — и не верила, что в нее можно влюбиться. Протопопов сразу сказал: «Мне нужна только дружба». Дал индульгенцию, позволил без угрызений совести наслаждаться куртуазным ухаживанием, цветами, стихами, смешными подарками. Для вида она попереживала — нехорошо, он женат, она замужем, — но скоро махнула рукой. Слишком комфортно им было вместе, слишком не хотелось из-за глупых условностей отказываться от общения, хитро замаскированного под дружбу. Ничего ведь
Но… его долгие взгляды, и воровские прикосновения к ее руке, и весь этот неопасный захлест чужой страсти… Похоже на купанье в прибрежных волнах в легкий шторм — обдаст пару раз жаром, и убегаешь… Тата не любила Протопопова — но много лет, как вампир, питалась его чувствами. Она привыкла винить его в их некрасивом разрыве, а теперь понимала, что сама виновата намного больше. Протопопов давал — она брала. Он страдал по-настоящему — она играла. Вот и доигралась, что еще скажешь?
Перед глазами кадрами из фильма замелькали сцены их недолгого романа. Красиво, даже не верится… протопоповская тяга к роскоши, предмет ее вечных насмешек, пришлась очень кстати. Судьба, надо отдать ей должное, на редкость талантливо срежиссировала «историю небывалой любви и удивительных путешествий кавалера Протопопова и Прекрасной дамы». Не удивительных — фантастических, феерических, головокружительных и… да, гламурных, так ли уж это плохо? Есть что вспомнить. С мужем Тата несколько раз ездила в Париж, столицу Франции, один из крупнейших европейских городов, и это, oh yes[3], было здорово и замечательно, но
Моя личная «бель эпок», почти без иронии подумала Тата.
Она вспомнила тот свой сюрреалестический день рождения и необъятный букет мелких душистых роз, поцелуи, холодное осеннее солнце, завтрак в кондитерской. Пока она, растягивая удовольствие, любовалась пирожными и изящной фарфоровой чашечкой с ароматным кофе, Протопопов, счастливо сияя, фотографировал ее с улицы, сквозь стекло. Она рассеянно улыбалась в ответ, уверенная, что ничего не чувствует, лишь скользит над собственным горем в невидимом, наглухо задраенном батискафе — а на самом деле уже тогда исцелилась. Ее батискаф был не чем иным, как недавно обретенной личной свободой, индивидуальным пространством, которое по определению замкнуто.
Тата всегда считала, что к мужчине надо прилепиться душой и телом, стать половиной — к тому и стремилась, — но от Протопопова отгородилась полностью, инстинктивно: иначе стало бы невозможно ее актерство, игра в любовь. Ей это казалось нечестным — но в итоге она не сократилась до половины, осталась отдельной, цельной человеческой единицей. И поездку восприняла ярче, сочней,