Сложенную вдвое папирусную четвертушку вольной грамоты Ираклию принес начальник имперской почты. Император осторожно развернул документ и, не веря своему счастью, замер: здесь было указано все — и город, и квартал, и, конечно же, имя освобожденной рабыни.
— Кто, кроме тебя, держал это в руках? — улыбнулся он чиновнику.
— Судья, — мгновенно взмок тот, — а больше, кажется, никто.
«Значит, убрать придется троих, — отметил Ираклий, — этого… потом судью и… Симона».
Он вздохнул. Симон был ему нужен. Очень нужен.
«Хотя… откуда ему знать, что это за Елена?» — попытался уговорить себя император и бросил растерянный взгляд на Пирра.
— Все в порядке? — поинтересовался изнемогающий от любопытства Патриарх.
— Ты даже не представляешь, с каким огнем я сейчас играю, — покачал Ираклий головой.
Патриарх принужденно улыбнулся.
— Всегда так было. Вспомни, как мы с тобой Фоку свалили…
Ираклий улыбнулся. Когда он, тогда совсем еще мальчишка, лично отрезал тирану детородный уд, Фока заревел, как маленький ребенок, — не от боли, от обиды. А уж когда с него начали сдирать кожу…
— Разве ты не рисковал? — продолжил Патриарх.
Ираклий покачал головой. Если бы мятеж не удался, кожу бы сняли с него самого. Фока это дело ох, как любил.
— Однако все вышло, как нельзя лучше… — заглянул ему в глаза Патриарх.
Ираклий сдержанно кивнул. Все действительно удалось, — главным образом потому, что его отец, тоже Ираклий не побоялся объединиться с номадами[8]. Они как раз хлынули из глубинной Африки.
— Но вы рискнули, — как услышал его мысли Пирр, — и варварская Нумидия стала принадлежать твоему отцу, а ты не только сам взлетел, но и всех армян поднял. Почитай, на самый верх.
Император недовольно крякнул. Все было так, но вечный оптимист Пирр уже не помнил, да, и не хотел помнить, чем рисковали здешние армяне, вверяя свои судьбы клану потомственных полководцев Ираклиев. А вот император это помнил… и забывать не собирался.
— У тебя и теперь все удалось, — кивнул на зажатый в руке листок Патриарх, — вижу. Осталось только устранить свидетелей… Симона — после Собора — могу и я…
Ираклий, призывая к молчанию, поднял руку и отвернулся к окну. Патриарх был прав, но убивать Симона ему не хотелось. И не только потому, что тот был ему еще нужен.
— Скажи мне, Пирр, — он отошел от окна, — Симон хоть раз хоть кому-нибудь проигрывал?
Патриарх уклончиво повел головой.
— Ну? — заглянул ему в глаза Ираклий. — Что же ты молчишь?
— Нет, — выдавил Пирр.
Ираклий кивнул.
— То-то и оно. Он отважен, умен, а главное, Бог, а может быть, и кто-то еще всегда на его стороне. Чем ты это объяснишь?
Патриарх высокомерно фыркнул.
— Бесы на его стороне, Ираклий, бесы… он же продажный, как Вавилонская шлюха! Только за деньги и делает что-то. И вообще, что ты его боишься?!
Ираклий вспыхнул; обвинений в трусости он не терпел — ни от кого. А перед глазами вдруг вспыхнула давняя картина: он, пятнадцатилетний, в обычной гладиаторской броне из бычьей кожи стоит посреди арены перед не желающим сражаться медведем. А там, в императорской ложе широко улыбается Фока.
Тиран прекрасно знал, что медведя опоили, но главное, что он знал: если сражение не состоится, Ираклий сын Ираклия не получит статуса мужчины вплоть до следующего ежегодного испытания, и это будет о-очень чувствительный удар по авторитету семьи.
— Ты сказал о страхе, — недобро усмехнувшись, напомнил Ираклий Патриарху. — Но вспомни, двадцать восемь лет назад Фока меня — не просто не боялся — презирал. И чем это кончилось?
Патриарх молчал.
— Поверь мне, Пирр, — похлопал его по плечу император, — когда имеешь дело с такими людьми, как я или Симон, лучше не ошибаться.
Некоторое время Симон просто наблюдал, но поначалу делегаты все время сбивались на невесть кем подкинутую идею, что вечно соблазняющего змея лучше бы отделять будущим священникам еще в младенчестве. Однако шло время, здравый смысл одерживал верх, и, в конце концов, разговор пошел по существу.
Они все понимали, что право первой ночи — традиция, пусть греховная, но древняя и уже в силу этого неколебимая. Наследуемые Церковью крестьяне настолько привыкли приводить своих дочерей на предсвадебное «прокалывание», что попытка нового хозяина, пусть и в рясе, увильнуть от этой почетной обязанности просто не воспринималась — вообще. Симон видел, как это происходит в одном из испанских[9] монастырей.
— Абу Кир[10]… — табуном ходили крестьяне за своим настоятелем. — Нам дочерей замуж отдавать пора… сколько же можно ждать?
— Я кастрирован, — мрачно огрызался настоятель, — даже если бы и хотел помочь, не сумею. Сколько можно объяснять?
— Но у тебя же наверняка есть брат? Или племянник? Пусть он за тебя порадеет. Смилуйся, Абу Кир…
Члены прибывшей из Кархедона церковной комиссии, к которой был приписан Симон, лишь переглядывалась.
— Ну, и как тут нормальному мужику устоять? — пихал его в бок дьякон, — хорошо еще, что этот — кастрат, а то бы точно в грех ввели.
Симон слушал и улыбался; уж он-то знал, что за этим стоит. Крещеные лишь в третьем или четвертом поколении, крестьяне, по сути, еще варвары, и не думали забывать о мстительности старых племенных богов.
— Каждый проливший кровь рода — кровный враг, — давным-давно объяснил ему уже тогда старый Аббас, очень даже неглупый людоед, — и оскорбленные духи племени будут преследовать его, пока не уничтожат.
— Даже если это кровь девственницы? — удивился Симон, тогда еще совсем юнец.
— Особенно, — кивнул Аббас. — Красные[11] люди — глупые люди, если не понимают, зачем им девочек подкладывают. А проходит год-два, и нет человека! Или в бою погиб, или утонул. У нас это все знают.
Вот и в Испании чуть менее дикие, чем этот людоед, монастырские крестьяне, по сути, беззастенчиво перекладывали опасность на своего нового господина, и в этом был резон: если настоятель — сильный колдун, духи отступят. А если слабый… что ж, туда ему и дорога.
Симон улыбнулся: Ойкумена была полна подобных традиций. Даже у египтян и греков еще недавно каждый первенец — во избежание падения кровного проклятия на жениха — зачинался в храме, а потому и считался божьим ребенком — что Тесей, что Ахилл, что Александр Великий [12]. Почти всех их после рождения оставляли жить и воспитываться в храмах, некоторых кастрировали, и большинство так и шло по жреческой линии. А куда еще податься потомству какого-нибудь Анубиса или Посейдона?
Понятно, что там, где христианские церкви одерживали верх, они первым делом сталкивались со всем этим наследием язычества. И вот изменить его чаще всего оказывалось невозможным, и монахи не без удовольствия прокалывали девчонок, а первенцев либо отправляли на монастырские поля, либо кастрировали и продавали в Геную и Венецию — для церковных[13] хоров. Спрос был огромный.