— Остановись! — крикнул я. — Не спеши!
Она с улыбкой покосилась на меня.
— Да ведь у вас будет копра, — сказала она так, как предлагают ребенку сахар:
— Выслушай меня, Умэ, — сказал я. — Я не знал — это факт, и Кэз, кажется, бессовестно надул нас обоих. Теперь я знаю и не сержусь. Я чересчур сильно люблю тебя. Не уходи, не оставляй меня, у меня большое горе.
— Вы меня не любите, вы говорили мне худые слова, — воскликнула она и, бросившись на пол, начала плакать.
Я не ученый, но не вчера родился, и подумал, что худшее миновало. Она лежала, повернувшись лицом к стене, сотрясаемая рыданиями как ребенок, так что даже ноги подпрыгивали. Странно, как это трогает человека, когда он влюблен. Тут уж нечего ломаться, что, мол, она жалкая 'канака' и прочее, — я был влюблен в нее или почти влюблен. Я попытался взять ее руку — она не позволила.
— Смысла нет так плакать, Умэ! — сказал я. — Я желаю, чтобы ты оставалась здесь… Мне нужна моя женушка… Я говорю правду.
— Говорите неправду, — рыдала она.
— Хорошо! Я подожду, пока ты успокоишься, — сказал я, сел рядом с нею на пол и стал гладить ее по волосам. Она сначала отшатнулась, потом будто перестала замечать меня, затем рыданья постепенно стихли и прекратились, после чего она повернулась ко мне и подняла голову.
— Вы говорите правду? Вы меня любите? — спросила она.
— Ты, Умэ, для меня дороже копры всего Южного океана, — сказал я. Это было чересчур сильно сказано, но самое странное это то, что я так думал.
Она обняла меня, прижалась ко мне лицом — так целуются на островах — и смочила меня своими слезами. Сердце мое отдалось ей всецело. Никогда никто не был мне ближе этой темнокожей девушки. Все вместе взятое вскружило мне голову. Она была достаточно мила. Она, казалось, была моим единственным другом в этом странном месте, и мне стало стыдно, что я так грубо говорил с нею; она женщина, жена моя, кроме того, ребенок. Мне было горько за нее, и я чувствовал во рту соль ее слез.
Я забыл и Кэза и туземцев; забыл, что ничего не узнал об истории, а если и вспомнил, то лишь для того, чтобы изгнать воспоминание; забыл, что не добыть мне копры, и таким образом нечем будет жить; забыл своих хозяев и странную услугу, оказанную им мною, когда я предпочел их делу
Было уже лоздно, когда мы вспомнили об обеде. Печь погасла и остыла. Мы снова растопили ее, и каждый готовил свое блюдо, помогая и мешая друг другу, устроив из этого игру как дети. Я так жаждал ее близости, что за обедом посадил ее себе на колени и, придерживая ее одною рукою, ел другою. Я сделал большее: она была, вероятно, самой худшей из созданных Богом кухарок, и от блюда, к которому она прикладывала руки, вероятно, стошнило бы порядочную лошадь, а я угощался в этот день стряпней Умэ, и был доволен как никогда.
Я не притворялся ни перед нею, ни перед самим собою. Я понимал, что совершенно погиб, и она могла одурачить меня, если бы хотела. Это-то, вероятно, и побудило ее разговориться. Она поверила, что мы друзья. Сидя у меня на коленях и кушая мое блюдо, в то время как я, дурачась, ел ее, она рассказала мне очень многое о себе, о своей матери, о Кэзе. Все это было бы очень утомительно и составило бы целую брошюру, если бы я изложил рассказ на ломаном туземном языке; но я расскажу вкратце по-английски одно обстоятельство, близко меня касающееся, как вы скоро увидите.
Она родилась на одном из пограничных островов, прожила в тех местах только года два-три с белым человеком, который был женат на ее матери и умер. В Фалезе они живут только год. До этого времени они большей частью переезжали с места на место за белым человеком, бывшим одним из тех перекати-поле, которые гоняются за легкой наживой, толкуют о поисках золота, основываясь на радужных надеждах; если человек хочет такого дела, которого ему хватит на всю жизнь, пусть откажется от погони за легкой наживой. Тут надо и поесть, и выпить; им давай и пиво, и кегли; вы никогда не услышите, чтобы они умирали от голода, и редко увидите их трезвыми; что же касается постоянного спорта, петушиный бой тут не то, что в провинции. Как бы ни было, этот пройдоха всюду таскал за собой жену и дочь, но большею частью по таким, стоящим особняком островам, где не было полиции, и где он надеялся на легкую наживу. У меня был собственный взгляд на этого старика, но я был очень доволен, что он уберег Умэ от Апии, Папеете и блестящих городов. Наконец он наткнулся на этот остров, открыл — Господь его ведает как — какую-то торговлю, по обыкновению все время пьянствовал и умер, ничего не оставив, кроме клочка земли на Фалезе, полученного им за долг. Это-то и побудило мать и дочь приехать и поселиться там. Кэз, кажется, покровительствовал им, насколько мог, и помог им построить дом. Он был в то время очень добрый, давал Умэ работу и, несомненно, имел на нее виды с самого начала. Только они успели устроиться, подвернулся молодой человек — туземец, хотевший жениться на ней. Он был незначительный старшина, у него было в семье несколько прекрасных матов и старых песен, и сам он был 'очень мил', по словам Умэ; словом, в общем это была удивительная партия для бедной девушки и притом не островитянки. При первом слове об этом я вдруг почувствовал чувство ревности.
— Ты хочешь сказать, что вышла бы за него замуж? — воскликнул я.
— Иое, да, — сказала она. — Я очень его любила!
— Хорошо! Ну, а вдруг я приехал бы после?
— Вас я теперь еше больше люблю, — сказала она. — Положим, я вышла за Ионе, я хорошая жена. Я не простая канака. Хорошая девушка! — сказала она.
Мне оставалось довольствоваться и этим. Но уверяю вас, что дело это меня ни капельки не интересовало. Конец истории мне понравился не больше начала, потому что этот самый предполагаемый брак и был причиной всех бед. Кажется, до этого на Умэ и ее мать хотя и смотрели свысока, как на бедняков и чужеземок, но не обижали. Даже при появлении Ионе общество волновалось менее, чем можно было ожидать. Потом вдруг, месяцев за шесть до моего приезда, Ионе покинул ее и уехал. С того самого дня до настоящего времени Умэ и ее мать оказались совершенно одинокими: никто к ним не заходил, никто не разговаривал. Придут в церковь — другие женщины отодвигают от них свои маты и оставляют их изолированными. Это было настоящее отлучение, как бывало в средние века. Причины этого и смысла никто не знал. 'Вероятно, какая-нибудь 'Тала-пепело', — сказала Умэ, — какая-нибудь ложь, какая-нибудь клевета'. Умэ знала только, что девушки, завидовавшие ее счастью с Ионе, упрекали ее за его бегство и, встречая ее в лесу, кричали ей, что она никогда не выйдет замуж. 'Они говорили мне, что нет человека, который на мне женится. Он будет бояться', — сказала она.
Только одна душа и заходила к ним после этого — мастер Кэз, но и он остерегался, и если бывал, то только по вечерам. Вскоре он открыл свои карты, то есть стал ухаживать за Умэ. Я был недоволен и по поводу Ионе, но когда в дело вмешался Кэз, я резко перебил ее.
— Что же, ты и Кэза тоже находила 'очень милым', — спросил я с презрением. — Его тоже 'очень любила'?
— Вы говорите глупости, — ответила она. — Белый человек приходит, я выхожу за него все равно как за канака, а он женится на мне как на белой. Положим, он не женится, уйдет прочь, женщину он оставит. Он все равно как вор — только обещает… Лживое сердце — не могу любить! Вы женились на мне. У вас большое сердце — вы не стыдитесь островитянки. За это я вас очень люблю. Я горда.
Не знаю, чувствовал ли я себя когда-либо в жизни отвратительнее. Я положил вилку, отстранил 'островитянку' и начал ходить по комнате. Умэ следила за мной глазами, потому что была встревожена. Нисколько не удивительно! Слово 'встревожен' ко мне не подходило. Мне так хотелось, и я так боялся очистить свою душу от грязи, в какой она обреталась.
В этот момент донесся с моря звук пения. Он прозвучал близко и отчетливо, когда лодка обогнула мыс, и Умэ, подбежав к окну, крикнула, что это объезжает 'мисси'.
Странно, что я обрадовался миссионеру; но как это ни странно, а это было верно.
— Останься, Умэ, в этой комнате и не трогайся с места до моего возвращения, — сказал я.