«…Постой, слушай, Алешка, я твою мать-покойницу все удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, вдруг перед ней так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее, всегда помню это вот как сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, негромкого, нервного, особенного. У ней только он и был…»
Трудно отделить в своей памяти, что ты пережил, что сочинил, а что прочел в книгах, и поэтому, когда я вдруг слышу хриплый и скверный голос старика Карамазова, я уже не могу отличить, что именно я вспоминаю — выдуманное, прочитанное или подслушанное.
«…Знаю, бывало, что так у нее всегда болезнь начиналась, что завтра уж она кликушей выкликивать начнет, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну, да ведь ложь и обман, да восторг. Вот оно что значит, свою черточку во всем уметь находить!.. Но, вот тебе Бог, Алеша, не обижал # никогда мою кликушечку! Раз только разве один, еще в первый год: молилась уж тогда она очень, особенно богородичные праздники наблюдала, и меня тогда от себе в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью из нее я эту мистику! «Видишь, говорю, видишь вот твой образ, вот он, вот я его сниму: смотри-ка, ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол… так и опустилась… «Алеша, Алеша! Что с тобой, что с тобой!»»
Она вдруг начинает плакать во сне, как будто слышит то, что слышу я. Сначала беззвучно, а потом взахлеб, сотрясаясь всем телом, и, вскочив на кровати, горько и отчаянно рыдает, придерживая себя то за щеки, то за горло, чтобы было легче дышать. Затем она просыпается.
— Какой я сон видела! Ой, я видела такой плохой сон!
Я успокаиваю ее, с трудом засыпаю и тоже вижу сон. Будто я сижу перед большим зеркалом, рама которого растворяется в темноте, незаметно переходит в бревенчатые стены…
Лица своего я не вижу. А сердце мое полно тоски и страха перед совершившейся непоправимой бедой.
Зачем я это сделал, для чего, зачем так бессмысленно и бездарно я разрушил то, ради чего жил, не испытывая ни горя, ни угрызения совести? Кто требовал от меня этого, кто попустительствовал этому? Для чего это? Зачем эта беда?
Пространство, отраженное в зеркале, освещено свечном светом. Я поднимаю голову и вижу в теплом, золотистом стекле чужое лицо. Молодое, красивое в своей наглой И прямодушной глупости, с пристальными светлыми глазами и расширенными зрачками. Оглянувшись, я вижу в!стороне того, другого, того, с кем я поменялся своим лицом. Он стоит, спокойно прислонившись плечом к стене, и не глядит в мою сторону. Он рассматривает свои руки, затеял слюнявит палец и пытается оттереть чем-то испачканную ладонь. И у него мое лицо.
Зачем я это сделал?! Теперь уже ведь ничего не вернешь! Уже поздно, слишком поздно! Пусть мое, то есть теперь уже его лицо, не так уж и красиво, немолодо, асимметрично, но все же это мое лицо. И не такое уже оно глупое, даже наоборот, скорее оно умное, это старое, перепроданное и ненавистное мне лицо.
Зачем я это сделал? Зачем?
Когда я проснулся, было уже светло. В горнице никого не было, только хозяйка за стеной громыхала ухватами.
— Слышь, милый, я в церкву пошла, спешу, а покушать здесь под полотенцем. Мух чего-то нынче… Блинов спекла, ты кушай, а то твои все уж на работу побежали к речке.
— Это по какому же поводу блины-то? — спросил я.
— Дык ведь сегодня шестое по-старому. Преображение. Слыхал про праздники-то?
Они говорили одновременно, так что трудно было разобрать отдельные слова.
Было это летом в открытом кафе на перекрестке Столешникова переулка и Петровки. Четверо мужчин и одна женщина — испанцы.
Среди водоворота летней толпы, жары, приезжих, атакующих магазины, в углу маленькой площади под тентом сидели сорокалетние люди в темных костюмах. Перед ними стояла начатая бутылка красного вина и маслины. Двое мужчин, перебивая друг друга, рассказывали о своей недавней поездке в Испанию.
— Мы с ним поспорили… Я ведь точно помню — здесь была католическая школа, а напротив дом тети Анхели. Я же помню…
— Ты говорил, что справа был гараж… А там нет никакого гаража.
— Мы входим… четырнадцать ступеней налево. Почему-то их шестнадцать.
— Открывают совсем незнакомые люди.
— Хулио, это же ее племянник! Она совсем слепая стала, не может жить одна. Бог мой, она узнала меня! Понимаете, она узнала меня. По голосу. А как можно узнать по голосу, я уезжал — мне было двенадцать лет.
— Знаете, равиоли — это, оказывается, вроде наших пельменей…
— Дяди Алонсо уже нет… Игнасио умер в прошлом году….О, вы бы посмотрели на моих внуков! Да, да, внуки. У меня был двоюродный брат, он теперь работает в Гамбурге, он гораздо старше меня, так у него уже внуки, значит, они и мне тоже внуки… Бернардико… Томас…
— Обычный свет, знаешь, в проеме улиц, он совсем другой. Лимонный какой-то… У меня в Бильбао никого не осталось, вы же знаете… Один дедушка — боже мой, у него табачная лавка, так он смотрит на меня как на нищего. Сам звал и сам же боится написать на меня завещание. Вы бы посмотрели на него — это просто разбойник. Хотя ему уже девяносто лет. А старухи так и сидят перед дверями на табуретках.» Единственное ласковое слово в нашем доме я услыхал от старухи Аррилагой. «Вы будете похожи на свою мамашу, располнеете к сорока годам…» А мне уже сорок шесть.
— Нет, сейчас живут лучше. В общем, неплохо… туристы, немцы западные, американцы. Ты ведь знаешь, мы видели Гомеса, футболист, у него машина. Но я бы не смог так жить… Он подает мячи на тренировках, вроде как у нас мальчишки на «Динамо»…
— А вино… Разве это вино!.. Это мытищинский плодоовощной комбинат. В Сан-Себастьяне в каждом кафе написано: «О политике не говорите, а когда уходите, платите…». Да, конечно, говорят… Видел, видел Долину Павших. Крест в полтораста метров… Грандиозно выглядит. А в соборе, под мозаикой, восемьдесят тысяч…
— Восемьдесят пять…
— Восемьдесят пять тысяч республиканцев.
— Там же не только республиканцы, но и мятежники, франкисты. Это вообще памятник гражданской войне.
— Но строили его политзаключенные. Как рабы. Девятнадцать лет строили…
— А Матео по-прежнему пишет там стихи для листовок. Говорят, он в подполье.
— Странное ощущение в первое