Ноябрьский вечер. В передней звонит телефон. Луиза снимает трубку и весьма резко заявляет:
— Сожалею, но он подойти не может. У него чрезвычайно важное заседание! Простите? Нет, не с Арбенцем. Кац учит-дочку играть на рояле. До свидания!
В темноте свет зеленого бра окутывал Марию уютным плащом, и, когда она ненароком принимала позу маман, папa обыкновенно воздерживался от поправок. Комната наполнялась дымом сигары, он молчал, попыхивая своей гаваной, слушал, и Марии вдруг почудилось, будто клавиши — черно-белая дорога, по которой двигаются разные фигуры. Вот прадедушка с большущим своим чемоданом идет на запад, все время на запад, а вот маман, молодая, здоровая, вскоре после свадьбы, мчится на белом коне по осеннему жнивью, исчезая в тумане, — гоп-ля-гоп-гоп, гоп-ля-гоп-гоп, словно сами собой запели клавиши, рояль заиграл вместе с Марией.
— Детка, — неожиданно воскликнул папa, — именно так, в самую точку! Только перед паузой, ну ты знаешь где, надо сократить четверть тона. — Он насвистел. — Вот
Она попробовала.
— Теперь позволь ей вздохнуть.
Мария позволила.
— И пусть струится!
Конечно, пусть.
— Покорись ей…
…и она покорилась, позволила музыке увлечь ее далеко-далеко, и отец в кресле у озерного окна, озаренного последним вечерним светом, виделся тенью, только кончик сигары рдел в темноте.
— Ты можешь, красоточка моя, ты можешь! — воскликнул он.
— В самом деле?
— Иди к своей звезде, вот и все!
Глаза брата
В августе 1937 года Марии исполнилось одиннадцать, и теперь она прекрасно понимала, что означает
Мария метнулась в ателье и ударила по клавишам. Заиграла Скерцо Гайдна, а поскольку гость явно медлил войти в ателье, вконец разнервничалась и то и дело ужасно фальшивила. Ну и ладно. Она крутанулась на табурете, и улыбка застыла на губах. Вот он, гость, который еще несколько недель назад известил о своем приезде и которого с нетерпением ожидали, — черная фигура в круглой шляпе. Сутана на шелковой подкладке, пальто с меховым воротничком, а на башмаках, с которых каплями стекала вода, блестят четырехугольные серебряные пряжки. Брат откашлялся, снял широкополую шляпу, не глядя протянул ее Луизе.
— Прошу вас, господин доктор Кац, — почтительно произнесла Луиза.
Он аккуратно стянул перчатки, бросил их в шляпу.
— Меня должно называть монсиньором, Луиза. Это относится и к вам.
— Как прикажете, господин доктор… монсиньор.
Вялым жестом он отпустил экономку, и Луиза, обычно весьма самоуверенная, на цыпочках удалилась, точно чашу неся перед собой драгоценную шляпу с кожаными перчатками. Брат подождал, когда ее шаги утихнут, потом направил линзы очков на рояль и спросил:
— Где папa?
— В отъезде.
— Так-так, в отъезде.
Это была правда. Последнее время папa постоянно разъезжал. В минувшем июне, в начале купального сезона, он побывал на всех светских курортах, от Куршской косы и Остенде до Биаррица, где, как он впоследствии рассказывал, еще фланировали по бульварам немногие уцелевшие майорские вдовы. Если какая-нибудь из них покуда была мало-мальски в форме, он открывал чемодан с образцами, демонстрируя на выбор купальные костюмы, полосатые трико смелых расцветок, однако его надежда вновь стать на ноги, поправить дела так и не сбылась. Под конец, уже осенью, папa стоял со своим чемоданом у серого моря, как и вдовы, слушал рокот прибоя и с грустью вспоминал эпоху, исчезнувшую в военных и революционных невзгодах.
— Ты свистела, Мари? — внезапно спросил брат.
— Я? Свистела? Нет-нет.
— Все ж таки свистела.
— Я упражнялась.
— У тебя артистичное туше. Для твоего возраста это весьма примечательно, Мари. Зрение у меня, быть может, и слабое, зато слух хороший, даже очень. Так что признавайся: ты свистела?
Что греха таить, в последнее время такое нет-нет да и случалось. С тех пор как папa пропадал в разъездах, она поневоле сама себя поправляла, высвистывая правильные пассажи. Брат пробуравил ее взглядом и отчеканил:
— В народе верят, что свист девочки причиняет боль Богородице. Старый предрассудок, скажешь ты. Согласен. Однако ж ты, Мари, девочка, а не канарейка. И я бы хотел, чтобы впредь ты никогда больше не свистела. В котором часу ужин?
Она пожала плечами.
— При жизни маман ужинали ровно в семь. — Засим сутана с шорохом удалилась.
Наутро, фырча в снегу, к дому подкатил автомобиль. Мария выбежала на улицу, бросилась на шею замерзшему папa. Он размотал многочисленные шарфы, поскреб макушку под кожаным картузом, спросил:
— Твой братец?
Она кивнула.
До рождественского утра они еще кое-как выдерживали присутствие своеобычного гостя, только вот атмосфера становилась все более гнетущей, как перед грозой, и воспрепятствовать этому было невозможно. Когда у Луизы, которая оказалась совершенно неисправима, в очередной раз срывалось с языка «господин доктор Кац», взгляд брата за толстыми стеклами очков делался острым, жалящим, будто собственное имя портило ему кровь.
— Луиза, — сурово напоминал он, — извольте принять к сведению, что меня именуют
Днем он сидел наверху, в своей давней комнате, где все оставалось так же, как до его отъезда в монастырскую школу. Над кроватью висело распятие, в шкафу лежали матроска и шапочка с сине-белыми лентами, в углу сооружен маленький алтарь со свечами и миниатюрным кубком. Едва лишь брат покидал комнату, раздавался бой часов: семь, время ужина. Усевшись за стол, он сгибал указательный палец, совал его за ворот сутаны и чуточку освобождал шею. По словам Марии, ей и самой было затруднительно глотать. Папa, видимо, испытывал сходные ощущения — в обществе монсиньора у каждого сжимало горло, перехватывало дух. За едой все без конца чуть ли не давились — и она, и папa, и Луиза, и, разумеется, брат, который не мог проглотить ни кусочка, не оттянув пальцем ворот сутаны. Сущий кошмар! Посреди ужина папa вытянул соломинку, пропущенную сквозь виргинскую сигару, обрезал мундштук, но даже раскурить не успел, как брат уже заперхал: кх-х, кх-х.
Близилось Рождество; температура падала; напряжение росло.
— Мари, — сказал брат накануне праздника, поднеся молитвенник буквально к ее носу, — маман нарекла тебя самым прекрасным именем на свете. Тебе не кажется, что оно обязывает тебя к богоугодной