— старинный мраморный барельеф: голая, поникшая, как коромысло, жердь с конским хвостом на конце и ночью тлеющие свечи. Остальным — и богатым и бедным — яма в сухой земле, заостренный камень и больше ничего. Стоя на здешнем кладбище среди острых вертикальных камней без всяких опознавательных знаков, под которыми нашли последний приют мученики этого мира, я думаю о справедливости безымянности. Ведь мы приходим из неизвестности и уходим тоже в нее. Мы только капельки могучего, не иссякающего, постоянно обновляющегося потока. Ведь солдаты могущественной страны, где стоимость жизни точно определена страховкой, обращаются со своей жизнью точно так же — легко и бездумно, всегда готовые рисковать ею. Они словно играют в рулетку. Это тот единственный смысл, который им понятен. И какова же подлинная цена жизни, цена смерти? Кто же дает и назначает ее?
5
— Дада! Дада! Шурави жвандай! — пробился сквозь глухую стену боли детский голосок, а затем повис вопросом грубый мужской:
— Жвандай?
— Жвандай, дада! Жвандай! — детский голосок звенел у меня над ухом, настойчиво и умоляюще. Будто вырос из кошмарных сновидений, что сменяли друг друга. Но у голоса была чистота и свежесть реальности. Он был так же реален, как и монотонный шум реки, сводивший меня с ума и также увлекавший в хороводы сновидений. Я погружался в ледяные воды и пил, пил, не прерываясь, пытаясь хоть шевельнуть языком, намертво засохшим во рту. Но размочить его мне все никак не удавалось.
Хруст гальки под шагами. Обувь какая-то мягкая. Сухие жесткие пальцы прикоснулись к шее. Потом приподняли веко. И снова этот нежный ручеек детского голоса. Почему-то в нем удивление:
— Дада, стырга аби! Аби! — И потом тихое, почти благоговейное: — Шурави шаиста.
— Шаиста, шаиста… — проворчал недовольно грубый мужской голос. Но в этой грубости было что-то обнадеживающее, отметающее грубость. Да, в нем пряталась доброта, которая защищается грубостью от постоянно провоцирующего ее мира.
Потом опять тишина, удаляющийся хруст гальки. Неужели это последнее, что мне суждено услышать? Мой окаменевший язык уже ничем не поможет. Но последним усилием, сокращением живота удалось извлечь короткий и хриплый стон. И боль тут же очнулась, вспыхнула и ослепила. И падая в кошмарную бездну, опять услышал напоследок этот детский, ангельский, просительный голосок:
— Дада, шурави жвандай.
Только маленькая девочка даже на расстоянии заметила, что я живой. И даже красивый — пусть и с докрасна обгоревшим на солнце лицом.
Спасло меня, видимо, то, что я падал со стометрового обрыва, цепляясь спиной за верхушки деревьев. Они тормозили мой свободный полет. Правда, на спине до сих пор остались уродливые шрамы — сучья прорывали тело до ребер. Если бы я попал в госпиталь, то от этой пугающей чужих людей красоты осталось бы немного — меня сразу бы аккуратно заштопали. До сих пор в бане удивляются: в каких средневековых казематах тебя пытали? И действительно, лечение было мучительным. Да и к тому же первый месяц я мог лежать только на животе и на боку. В госпитале меня, конечно, сделали бы красивым и не страшным, но вовсе не факт, что я остался бы в живых. Ну и такого внимательного ухода за мной уж точно не было бы.
Когда много позже я спрашивал у Сайдулло, зачем он так возился со мной, прибавил столько забот своей старой матери, жене, маленькой дочке, подростку сыну? Всей своей не очень богатой, скорее даже бедной, семье? Он загадочно улыбался и говорил, что только исполнил повеление Аллаха. А он, как известно, часто говорит детскими устами. К тому же эти слова оказались произнесенными его собственной дочкой, утешением его старости.
Какое-то время спустя, когда мы с ним разговаривали уже вполне доверительно, Сайдулло поведал мне, что в молодости довелось работать с шурави, около Джелалабада. Он надолго запомнил, что они относились к нему, простому землекопу, с непривычным для бедного крестьянина-пуштуна уважением.
— А люди были очень образованные, очень. Самый главный инженер даже приглашал меня к себе, чтобы я рассказал ему о каких-то секретах нашей деревенской оросительной системы. А какие там секреты? Все очень просто. Я делал то, чему научил меня отец, а того — его отец. Столько книг, как у вашего Алеха, я никогда не видел. Вот ты спрашиваешь, почему я стал выхаживать тебя? Прежде всего потому, что мне всегда хотелось сделать что-то угодное Аллаху, который воистину милостив и милосерден. А что может быть милосерднее, чем спасти жизнь твоему врагу? Ну и, конечно, признаюсь тебе, Халеб: желание иметь на старости лет своего собственного раба, помощника в тяжелом крестьянском труде, тоже было не последним. Это простое желание и стало той общепонятной версией для соседей и родственников, которые тоже сначала удивлялись моим ненужным хлопотам. Ведь я потерял на войне троих сыновей. Не считая тех, что умерли в детстве. Тоже трое. Последний, только родившись, унес с собой и мою первую жену, красавицу Дурханый. Свое редкое и красивое имя она получила в честь героини нашего народного сказания о хане Адаме и красавице Дурханый. Сейчас я женат на ее самой младшей сестре — Хадидже. У нашего пророка так звали первую жену, а у меня последнюю. Одного сына, старшего Ахмада, сразу забрали в царандой, и он там скоро стал командиром. Два младших поехали к брату в Кабул, но по дороге их перехватили моджахеды. Борцы за революцию и за веру не спрашивали, куда мы хотим. Никого наши желания не заботили. Да и какие такие особые желания могут быть у бедных кишлачных парней? Поесть вволю да на жену заработать. Не век же ослиц мучить. Может, случилось так, что пуля одного моего сына унесла жизнь другого. В наше время и такое возможно. Да что там долго говорить — скажу понятно и просто: ты нам понравился. Особенно моей любимице, названной в честь первой жены тоже Дурханый. Все повторяла со слезами на глазах: «Шурави жвандай! Шурави шаиста!» Живой и красивый! И главное для нее, что глаза — аби. То есть голубые. Для моей единственной дочки я готов на все. Ничего так не хочу в жизни, как дождаться от нее внука. А если повезет, то и не одного.
Вот так моя жизнь пересеклась с жизнью крестьянина Сайдулло из кишлака Дундуз и, благодаря его маленькой дочке, не угасла в мучениях на берегу безымянной горной реки, а продлилась дальше. То долгое время, когда я, охраняемый невозмутимой среднеазиатской овчаркой по имени Шах, беспомощно лежал на кошме под домотканым шерстяным одеялом в хозяйственной пещере Сайдулло рядом с загоном для овец, которые скоро привыкли ко мне, а я к ним, было наполнено, как ни странно, безмятежным покоем. Таким блаженным покоем, который последние полтора года солдатской жизни мне даже и не снился. Да, спина моя гноилась и кровоточила, сломанная голень на одной ноге и лодыжка на другой не давали сделать и шага, — по нужде я отползал в угол к лохани, — болели сломанные ребра и выбитое плечо. Кружилась голова, и я, делая попытку просто сесть, часто терял сознание. Да, все так, тело страдало, как только может страдать тело, отвращаясь болью от жизни. Но беспросветное отчаяние все же не захлестывало меня.
Возможно, просто моя молодость не теряла надежды и верила в лучшее. Ведь на то она и молодость. Да и к тому же впервые за полтора года я никуда не торопился, никому не был ничем обязан и пребывал в давно желанном и спасительном уединении с самим собой. Этого редкого и почти невозможного в армии удовольствия я был лишен давно. Только здесь, в этой пещере, под надзором могучего Шаха, надежно защищенный от всех опасностей, я наконец понял, как смертельно устал от невозможности побыть одному, полностью расслабиться и отключить все сторожевые центры.
Особенно остро всю полноту своего неожиданного счастья я ощущал ночью, когда, заботливо укрытый поверх одеяла тяжелым овчинным тулупом хозяина, неожиданно проснувшись, завороженно глядел в широкий проем над дощатой дверкой. Там, как пышные осенние цветы, распускались близкие звезды. Как астры или георгины в палисаднике моей бабушки Регины. Время от времени один из цветов, словно сорванный невидимой рукой, падал с небосклона и, рассыпая искры, чертил длинный огненный след до самой земли. Тогда мне казалось, что я снова на своей сосне, на дощатом помосте, а все, что сейчас происходит со мной, только снится. И с минуты на минуту разбудят меня радостные голоса моих родных и близких. Бабушка, мама, дед, отец, сестричка Наденька, подружка Аннушка, даже неугомонный сосед Егорка — все они молча толпятся в этой пещере возле моего ложа и терпеливо ждут скорого пробуждения их дорогого Глеба. Но блаженный сон все длится и длится, и они не будят меня, не нарушают моего