щедро подарками.
Не мог без любопытства смотреть на эти церемонии посторонний зритель, понимавший хорошо, что весь этот блеск одна суета сует; не мог серьезно смотрящий на жизнь человек не жалеть ребенка-государя, тратящего время на эту кукольную комедию; еще менее мог оставаться спокойным представитель сдержанности и трезвости, видя, как объедаются и опиваются на этих блестящих торжествах охочие до еды и вина обжоры. И что за люди были здесь: ожиревшие и неподвижные, как истуканы, коварные и хитрые старики, считающиеся между собою местами и старающиеся утопить друг друга; изнеженные и развращенные, иногда подрумяненные юноши, по большей части совсем необразованные и даже безграмотные, но щедро одаренные наглостью и задором; круглоголовые боярыни с выведенными кистью тонкими и дугообразными бровями, с искусственно оттянутыми продолговатыми ушами, стягивавшие волосы иногда до того, что они едва могли моргать глазами, и накрашивавшие себе лица так, что они казались заштукатуренными. Когда все это общество под влиянием винных паров разговорилось, расшумелось, распоясалось, оно казалось еще непригляднее, без всякого стеснения высказывая свои животные страсти, свою разнузданность. Слова, взгляды, ужимки этих захмелевших людей ясно говорили о их нравах.
– Уйти бы, уйти бы куда-нибудь далеко, – думалось присутствовавшему на пиру Федору Степановичу Колычеву.
Все чаще и чаще в последнее время в его голове зарождалась эта мысль, и теперь среди гама и шума, под говор гостей и звон чаш перед ним проносились картины тихих монастырских обителей, малонаселенных местностей. Если бы уйти в такой край, где еще почти нет людей, где жизнь не сложилась в готовые формы, где можно еще создать ее по-своему, на свой лад. Он слышал много о пустынном, затираемом льдами, заносимом снегами острове, там, где находится море Студеное. Беден и невозделан, малолюден и неприветлив этот отрезанный от остального мира остров, где преподобные Зосима и Савватий положили основание небогатому, едва существующему изо дня в день монастырю. Туда бы уйти, там бы поселиться, создать бы там новую жизнь, не похожую на здешнюю жизнь…
Проезжая иногда по Москве в этих думах домой, он с горечью смотрел на московскую чернь. Она была в те времена страшно развращена. Каждая барская семья содержала по несколько сотен дворни. Эти холопы, как и господа, жившие на счет деревни, по большей части были оборваны, голодны, праздны. Праздность лучшая школа порока. Среди этой челяди развивались от безделья непомерное пьянство и открытый разврат. Пьяных, валяющихся на улице в пыли и в грязи, можно было всегда встретить в Москве. Недобрые люди, пользуясь слабостью разных челядинцев к вину, заманивали их на азартную игру в зерн, распространившуюся всюду, и ради этой игры челядинцы делались ворами и 'грабителями. Развращенные бабы доходили иногда до последней степени цинизма, и бывали нередко случаи, что они выбегали без одежды на улицы из бань, закликая к себе прохожих. Рядом с гульбой развивалась кровожадность, выражавшаяся особенно ярко в кулачных боях. На эти бои собирались все простые люди, начиная с ребятишек. Последние являлись, так сказать, застрельщиками и начинали драку, разделившись на две группы и идя друг на друга стеной. Сперва завязывались перебранка и драка между ребятами; из их рядов выходили отдельные забияки, швыряли друг в друга чем попало, дразнили один другого, наконец, к каждой стороне примыкали толпы ребятишек и зачиналась общая свалка; потом начинали переругиваться и вступали в бой тем же порядком и взрослые. Пускались в ход кулаки, и руки бойцов поднимались быстро в воздухе, точно безостановочно молотя хлеб. Одна живая стена напирала на другую живую; стену, колотя кулаками по чем попало, крича во все горло, подзадоривая, ругаясь. Затем одна из этих живых стен, дрогнув под натиском противников, начинала поддаваться, шатаясь, как пьяная, отступала, бежала, преследуемая с гамом и криком торжества противной живой стеной. Раздавались победные неистовые крики, а на месте побоища оставались жертвы боя – изувеченные, раненые, убитые. Еще хуже бывали сцены в господских зверинцах, где на огороженном месте для потехи зрителей спускали медведей на бой с людьми…
Замечалось в последнее время и еще одно явление, новое для Москвы: толпа начала вмешиваться в дела общественные, начала громко роптать то на то, то на другое.
– Уняли бы людишек своих, пока самим шеи не свернули, – говорили со злобой про холопов князей Глинских. – Житья от них честному православному народу нет…
Толковали тоже про великую княгиню и ее любимца:
– Зазорно смотреть-то, николи ничего такого на Москве не видано. Вот людишки князей Шуйских сказывали, как и что делается, так стыд и срам.
Когда умер князь Михаил Львович Глинский и был похоронен как самый простой человек, поднялся страшный ропот черни:
– Креста на вороту нет, видно, у них! Бросили, ровно пса, деда государева. Видно, глаза колол им, о непотребстве их не молчал.
Точно гроза какая медленно собиралась в народе, и всюду слышался один припев:
– Известно, государь малолетен, ну, и делают, что хотят…
Все смущало до глубины души Федора Степановича Колычева, чуткого, наблюдательного, понимавшего, что делалось вокруг, а и дома не ждало его успокоение.
С некоторых пор в колычевском доме начало царить такое настроение, точно над этим домом нависла какая-то страшная грозовая туча, хотя старик Колычев пользовался по-прежнему почетом, а сын его был уважаем при дворе и никакой беды впереди не предвиделось. Но в других боярских домах шли пьянство и кутежи, как У молодых князей Глинских, или зрело глухое недовольство, готовое превратиться в открытый мятеж, как у князей Шуйских. Здесь же не бражничали и были далеки от измены правительству. Но не скорбеть о ходе дел и поведении стоящих во главе правительственных лиц здесь не могли уже потому, что семья была предана всей душой самодержавной власти, крепко стояла за главенство Москвы. Сознавать грубые ошибки и постыдное поведение тех, кому предан, и не считать себя в праве громко говорить об этом – это было страшно тяжело. Еще тяжелее было сознавать, что приходится молчать именно тогда, когда власть сама разрывает для себя страшную пропасть, внушает неуважение одним и дает повод к заговорам другим. Степан Иванович видел, что правительница со своим любимцем подрывает сама основание престола, и был принужден молчать, так как осуждать, власть значило подрывать уважение к ней или подвергаться опале, как изменнику. Он только хмурил брови и вздыхал, когда речь заходила о князе Иване Федоровиче Овчине-Телепнёве-Оболенском, а боярыня Варвара тихо со вздохом замечала:
– Ах, времена, времена!
И, целуя своего любимого сына, заботливо спрашивала его:
– Федюша, недужится тебе, голубчик? Лица на тебе нет.
Сын спешил успокоить ее и говорил:
– Ничего, матушка, я здоров. Притомился немного.
Отец искоса взглядывал на него и тоже вздыхал. Он сам начинал жалеть сына, понимая, каково ему служить при теперешнем дворе. Не такой человек Федор, чтобы не понимать, что делается вокруг него.
А Федор Колычев и точно с каждым днем становился и бледнее, и мрачнее, но не от недуга, не от усталости, не от бесцельного стоянья на ногах во дворце чуть не по целым дням, а от переживаемой им душевной ломки. Казалось, все, что он привык уважать с детства, было теперь забрызгано перед ним грязью, покрыто позором. Не смотрели бы его глаза на всю эту мерзость, на все это нравственное падение. Все тревожнее и тревожнее допрашивала его мать:
– Да ты скажи, родной мой, что у тебя болит, чего неможется…
Она охала и шепталась со старухой-мамкой:
– Извелся совсем Федюша, сам на себя не похож…
– Да не с сглазу ли, матушка-боярыня? – рассуждала мамка. – Тоже вот все хвалят нашего голубчика, а иной со злобы да с зависти хвалит. Ну, до греха и не долго.
Она давала советы боярыне, как лечить от дурного глазу. Боярыня вздыхала.