Почти тут же она рассмеялась, звонко, как ручеек, и сказала:
— Полагаю, это значит, что ты рад меня видеть.[5]
А я, уткнувшись в ее волосы, пробормотал:
— Угу.
Не знаю, кто из нас дрожал, я или она. Наверное, оба. Удары моего сердца гулко отдавались во всем теле. Я не знал, что делать, просто стоял, и все. Наконец мы сели, держа друг друга за руки через стол. Я настолько привык сомневаться во всех своих эмоциях, что теперь, когда меня охватило неподдельное чувство, мог только молчать и смотреть. Она оказалась бледнее, чем на фотографиях. Белая ночная птица из страны беспощадного солнца. И хотя я уже знал, что глаза у нее зеленые, только теперь заметил, насколько они отличаются от обычных зеленых глаз: у них был тот же оттенок непрозрачного камня, какой бывает у ручьев Колорадо, когда тают снега. Среди жен и подружек грабителей, угонщиков и прочего ворья она выглядела не на месте, но мне подумалось, что эта женщина будет выглядеть не на месте где угодно, кроме разве что пустыни, ведь ее красота была такой спокойной и домашней, словно ее лицо и фигуру вылепил на досуге какой-то скульптор, вдумчивыми пальцами оживляя плавные изгибы ее тела.
— Что ж, — сказала она, — похоже, о химии нам беспокоиться нечего.
— Так вот как это теперь называется? Химия? А по мне, так больше отдает метафизикой.
И тут же испугался, как бы она не сочла мой ответ чересчур бойким. Она еще подержала мою руку, потом нырнула под стол и вытащила на поверхность большой, аккуратно свернутый бумажный пакет.
— Сэндвичи, — сказала она.
Сэндвичи оказались с куриной грудкой, помидорами, латуком и укропным маслом. За едой мы говорили о всякой всячине. Я рассказывал Терезе о книге, о том, что издательство вообще-то специализируется на художественной прозе, так что «Молитвенник» был для них своего рода экспериментом, но они полагали, что книга стоит того, и намеревались вложить хорошие деньги в раскрутку.
— Редакторша говорит, что, может, они даже будут переиздавать его раз в пару лет. Добавлять к нему новые молитвы. — Я надкусил сэндвич и прожевал. — Она говорит, пусть будет как уитменовские «Листья травы». Растет все время. Я, конечно, добавил, что мне до Уитмена — как до Луны пешком, и знаешь, что она ответила? Она сказала: «О господи, да Уитмена сегодня можно было бы так раскрутить! Этакий мачо Гинзберг!» А потом спросила, не голубой ли я.[6] Да с такой надеждой.
Тереза рассказывала мне о Першинге, о своем магазине.
— В нашем городе никто больше не продает набивных ядозубов,[7] — сказала она. — Зато через меня их проходит очень много. — Она налила себе чаю со льдом из термоса. — Иногда по утрам, когда я только открываю магазин, мне он даже нравится. В нем так причудливо все перемешано. Жеоды[8] и тарантулы. Поделки навахо и открытки. Магниты на холодильник, карты несуществующих кладов. Когда я одна, мне всегда кажется, как будто я мать какого- то огромного неуклюжего семейства.
Время летело сломя голову. Висевшее в воздухе напряжение, казалось, скользило и перетекало между нами. Минут за двадцать до конца часа свиданий Тереза взглянула на часы. Потом поджата губы, посмотрела на меня деловым взглядом, сцепила пальцы и спросила:
— Что ты теперь чувствуешь?
— Насчет чего? Нас?
Она кивнула, не переставая пристально смотреть мне в глаза.
— А ты не догадалась? — спросил я.
Ее щеки залились румянцем.
— У тебя давно не было женщины. Правда, не так давно, как у меня не было мужчины, но тоже порядком. Может быть, это сбивает тебя с толку.
— Может быть… а может, и наоборот, как раз все проясняет. — Я оторвал полоску куриного мяса и начал отщипывать от нее кусочки. — Мы уже несколько месяцев говорим друг другу «Я тебя люблю», но до сих пор все было как в школе. Я подсел на подробности. Когда ты стала подписывать свои письма «С любовью, Тереза», я чуть не умер от восторга. Я глаз не сводил с этой подписи, а когда получал следующее письмо, то первым делом смотрел в конец, подписалась ты так же или по-другому. Было еще и кое-что, но, чтобы все стало по-настоящему, не хватало одного — сегодняшнего дня. Когда ты уйдешь, у меня больше не будет такого чувства, что у нас все как в школе. Нет, все будет гораздо хуже… и лучше. А ты, разве ты не то же самое чувствуешь?
— Что-то похожее.
— Но у тебя есть сомнения.
— Эти твои молитвы… — И она порывисто тряхнула головой.
— И что с ними?
За столом, шагах в двадцати от нас, семья одного зэка собирала тарелки и кувшины в большую корзину, готовясь уходить, а маленькая мексиканская девчушка, в шортах и лиловой майке с надписью «Вашингтонские хаски», заплакала. Тереза наблюдала, как зэк, чьи руки до самых запястий, словно рукава, покрывала татуировка, а длинные черные волосы падали до поясницы, стал ее утешать.
— Ты так в них уверен, — сказала Тереза. — У меня такого рода уверенность всегда ассоциировалась только с сумасшедшими.
Я повернул голову и вместе с ней стал смотреть, как татуированный зэк качает свою завывающую дочку.
— Я не так уж в них уверен. Не совсем уверен. Но мне нравится создавать уверенность. Вот о чем моя книга.
— Книга… — Она плотно сжала губы, точно стараясь удержать какое-то слово, которое рвалось с них. — Знаешь, мне она понравилась. Хотя есть в ней что-то чересчур серьезное. Какая-то одержимость.
— Но ведь я еще не закончил, я в процессе, — сказал я. — Я говорю не о книге. О себе. Я совсем не уверен в том, что человек может изменить себя, но можно ведь попытаться изменить то, к чему человек стремится. Я же рассказывал тебе, как вел себя раньше. Но больше я так не хочу. — Я положил свою руку на ее ладонь. — Я сам не знаю, что скажу в следующий момент, понимаешь? Я точно знаю, чего хочу, но стоит мне попытаться сказать это словами, и я словно попадаю в плен к их значениям… а это вовсе не то, что мне надо. Вот почему слова так важны для меня. Когда я пишу молитву, то изо всех сил стараюсь придать им именно такой смысл, который, как я надеюсь, они и будут передавать. Это занятие помогло мне пережить несколько несчастливых лет. Может, когда я отсюда выйду, молитвы потеряют для меня смысл. А может, и нет. Не знаю.
Пока я все это говорил, у меня было такое чувство, как будто я проповедую и в то же время пытаюсь убедить в чем-то не только Терезу, но и самого себя. Помню, я подумал, что, наверное, совсем подсел на новый стиль и теперь всякое слово, которое слетает с языка, неизбежно принимает форму насилия над собой. Прямо как наркоман. Стоило мне подумать об этом, и я тут же утратил чувство реальности происходящего. Тогда я сосредоточился на Терезе и через постоянство ее зеленых глаз нашел путь назад, в реальную жизнь.
— Я говорила с твоим адвокатом по телефону сегодня утром, — сказала она. — Он считает, что, если мы поженимся, это хорошо подействует на комиссию по помилованию.
Мы оба ждали, когда заговорит другой. Наконец я начал:
— Я не могу…
И в то же самое время она с некоторым волнением сказала:
— Это…
Я попросил ее продолжать. Она так грустно и озадаченно смотрела на свои сомкнутые руки, на большой палец, который поглаживал костяшку другого большого пальца, и вид у нее был такой, точно ее собственные пальцы представляли собой некую форму жизни, независимую от нее самой, и она не знала, что с ней делать. Я думал, она собирается с духом, чтобы сказать что-то важное, определяющее для нашей ситуации, но она сказала вот что:
— Мне никогда не хотелось замуж.