очень по душе было все украинское. Она любила повторять строки Алексея Константиновича Толстого:
Дело в том, что мать, как и многие люди ее достатка и общественного положения, за границей бывала неоднократно — в Германии, во Франции, в Италии, в Швейцарии, — а вот по Российской империи путешествовала мало: это было и в смысле гостиниц и транспорта сложнее, и даже дороже получалось. Но когда, незадолго до германской войны, она поехала погостить под Кременчуг, в поместье каких-то дальних, седьмая вода на киселе, родственников, то вернулась оттуда в Питер совершенно очарованная Малороссией (так тогда именовалась Украина), ее людьми, природой. Открыв для себя эту страну, она навсегда влюбилась во все «малороссийское», потому и дочь нарекла украинским именем.
Сестру в первые два-три года ее жизни я помню плохо, мальчишеское мое внимание было обращено на другое, да и из этого другого помню далеко не все. Что касается Лобойковой, крестной матери моей сестрицы, то мне смутно вспоминается полная, пожилая, ласковая женщина — хозяйка того дома, в который в начале зимы мы переехали из казармы. Она очень душевно отнеслась к матери; позже, когда мы жили в другом месте в той же Старой Руссе, мать ходила навещать ее и меня брала с собой.
Дом Лобойковой был двухэтажный и, разумеется, деревянный. Мы занимали на втором его этаже большую комнату; стены ее, облицованные досками с желобками («вагонкой») и покрашенные в светло- зеленый цвет, казались мне очень красивыми. В углу стояла большая круглая печь в гофрированной железной рубашке — тоже зеленоватого цвета. Печь, помнится, топили довольно часто, однако в комнате всегда было холодно — общее свойство провинциальных деревянных домов того времени; с деревенскими теплыми избами они ни в какое сравнение не шли.
На время родов матери меня ненадолго переселили к некоей Антонине Егоровне. Эта немолодая женщина квартировала в длинном одноэтажном доме, занимая в нем одну очень большую комнату; в соседней, тоже весьма просторной, обитал ее сын, а вся остальная часть дома была безлюдной. На нескольких оконных стеклах пустующей половины дома белели бумажные квадратики — это означало, что комнаты сдаются.
Антонина Егоровна поселила меня в своей комнатище. Спал я на большом сундуке; жестко было не очень, однако меня удивляло, зачем она стелет мне там: ведь в той же комнате стояла вторая кровать, на которой никто не спал. Может быть, она боялась за матрас? Но «мокруном» я не был, этой детской болезнью не страдал. Еще удивляло и огорчало меня то, что эта женщина кормила меня куда хуже, нежели ела сама. Себе и своему взрослому сыну она варила по утрам яйца, а мне давала только хлеб и вообще держала меня, так сказать, на второй категории. У Антонины Егоровны я все время чувствовал себя голодным и обиженным. К тому же я не мог понять толком, зачем меня от матери переселили к этой жадной женщине.
В комнате стояли мягкие кресла. Большой буфет ломился от посуды. На стене висели синие расписные тарелки. На тумбочке, застланной темно-зеленой бархатной скатертью с бомбошками, торжественно возвышался граммофон с корпусом из красного дерева; его ярко-лиловая блестящая труба казалась мне чудом красоты. Услышать, как он поет, мне так и не довелось: Антонина Егоровна при мне его ни разу не завела. Вся эта обстановка хорошо запомнилась мне отчасти и из-за того, что я все время сидел в комнате: на улице стоял мороз, а ботинки у меня были тесные и плохие.
Этот старый, деревянный, одноэтажный дом строился когда-то для широкой жизни: высокие потолки с лепными узорами; печь, облицованная белым кафелем, с блестящей медной дверцей; высокие окна с большими лиловатыми стеклами, покрытыми чуть заметным радужным налетом. Много позже я узнал, что радужными стекла становятся от старости, а тогда думал, что они сделаны так нарочно, для пущей красы.
Ни в красном углу комнаты, ни вообще в доме я не приметил ни одной иконы, хоть хозяйка была вполне русская. Надо полагать, что она состояла в какой-нибудь секте. Мою тарелку и чашку она мыла в отдельной миске, как это принято у староверов. Куренье считала грехом и часто выговаривала своему сыну: «Опять ты, Василий, грешил, опять на полу нагрезил!» (Нагрезить — значит насорить, напачкать; это выражение я не раз слышал в Старой Руссе, а больше нигде.)
Сын Антонины Егоровны, живший в соседней комнате, был человек средних лет, с усами. На японской войне он потерял руку, «шимозой оторвало». До революции он служил при торговом складе, а потом пришли времена не торговые. Василий целыми днями сидел, или лежал, или ходил взад-вперед по своей комнате, из дому никуда не выходил, ничего не читал и ничегошеньки не делал. Грязь в его комнате царила страшная. Я в те свои детские годы не очень-то гнался за чистотой, был неряхой изрядным, но берлога Василия и меня отвращала своей захламленностью, а главное — запахом. Оттуда несло застоявшимся дымом махры, давлеными клопами, нестираным бельем, потом. Все это сливалось в единую плотную взвесь, бьющую в нос как нашатырь.
По вечерам Василий приходил в комнату своей мамаши, — керосиновая лампа была только одна. За ужином ел он неторопливо, важно, ловко управляясь одной рукой. Антонина же Егоровна поглощала пищу торопливо, с чавканьем, будто ее век не кормили.
Дома меня учили держать себя за столом прилично, ставя в пример взрослых, и мне диким казалось, что пожилой человек ест так непристойно. Много позже я убедился, что нигде так не проявляется душевная тупость, как за столом. Стол — великий индикатор, и манера есть обнажает манеру жить, причем ни соцпроисхождение, ни образовательный ценз существенной роли здесь не играют. Я знал внешне интеллигентных людей, с которыми страшно сесть за общий стол из-за их жадного чавканья.
За ужином Василий любил поговорить.
— Кошек-собак, значит, в Питере всех поели, наших старорусских кошек-собак кушать приехали? — обращался он ко мне во множественном числе и, не дожидаясь ответа, начинал бранить «новый режим». Говорил он туманно, я понимал его из пятого в десятое; должно быть, от долгого пребывания в одиночестве, от отсутствия собеседников он утратил способность выражать мысли четко и доказательно. Свои филиппики заканчивал он каждый раз одним и тем же: «Когда вы там в Питере всех крыс переедите, тогда придут французы и англичане и всех, кого надо, на фонарях развешают!»
Сейчас это может показаться странным: человек стал инвалидом на затеянной Николаем Вторым и его кликой нелепой и кровавой японской войне — и стоял за «старый режим». Но все в те годы было не так-то просто. Быть может, он искренне считал, что пострадал за доброго батюшку-царя.
Ко мне Василий, хоть и утверждал, что все беды идут из Петрограда и от петроградцев, злобы, по- видимому, не питал. Однажды днем, когда его мать ушла куда-то из дому, он вдруг вышел из своей комнаты и, произнеся сквозь зубы: «Уперлась, старая бикса!», полез в буфет. Вынув оттуда хлеб и кусище сала, он велел мне отрезать по куску того и другого. Пока я ел, он как-то задумчиво смотрел на меня, а потом серьезным голосом спросил, правда ли, что в Питере есть такой вроде бы как сарай, куда пускают за деньги, и там стоит зеркало, в котором можно видеть себя вниз головой. В ответ я промямлил что-то в том смысле, что не знаю, есть ли такой сарай. «Ну, так ты же еще мал», — огорченно сказал Василий и побрел в свою комнату.
По ночам он иногда громко и пронзительно кричал во сне. Антонина Егоровна тотчас вставала с постели, зажигала лампу и шла к сыну. Она давала ему выпить «сенной воды» — какого-то лекарственного настоя, — и после этого Василий до утра спал спокойно. Однажды он и Антонину Егоровну и меня спас своим криком от верной смерти.
Произошло это так. Обычно, когда Василий начинал кричать, я сразу же просыпался в испуге (правда, после этого сразу же опять засыпал). А в эту ночь мне снился какой-то удивительно хороший сон, и крик Василия я услыхал словно бы очень издалека и как бы отмахнулся во сне от него. Потом меня кто-то начал грубо трясти, тащить куда-то, но и тогда я не мог или как бы не хотел уйти из сна.
Очнулся я в холодной нежилой комнате на полу. В окно бил лунный свет. Недалеко от меня, тоже на