невыносимой. Она жаловалась, что зимой все время зябнет и никак не может согреться в этом городе, где сугробы да кабаки, в церквах сырость и холод. В такие дни она становилась капризна, позволяла себе безобразные вещи. Помню, как при мне, лежа на диване с платком на лбу, она выбила у горничной стакан с водой, которая показалась ей теплой, и стакан разбился вдребезги на паркете. В такие минуты это был совсем другой человек, от нее веяло холодом, она отталкивала, пугала. Движения ее становились нервны, слова резки, злы, и рядом с ней делалось тревожно, неуютно.
Часто она заставляла меня что-нибудь рассказывать и почему-то любила слушать про мою женитьбу. Представляя себе мою тетушку с лорнетом, костылем и табакеркой, пышную и убогую свадьбу, нашу жизнь в деревне, а главное, ее, мою симбирскую сиротку с вечной крошкой на губе, Екатерина Алексеевна смеялась, а я радовался, что мне удалось хоть как-то ее развлечь. Помню, я курил тогда трубку с предлинным чубуком, таких у ее отца была целая коллекция, и Екатерина Алексеевна тоже попробовала, втянув дым в щеки, но поперхнулась, закашлялась и спросила, какого черта я вообще женился в мои лета.
Она то приближала меня к себе, не отпуская ни на минуту, заставляла водить себя на прогулки, читать вслух что-нибудь или просто сидеть рядом и молчать, то, внезапно нахмурившись, устало прогоняла и не звала к себе целую неделю. Потом я снова получал от нее записку, исчерканную ее pattes de mouche,[24] в которой она просила не обижаться и снова прийти.
Редко когда я заставал ее одну. Эти люди были мне мало приятны, но их общество зачем-то было нужно ей.
Чаще других я встречал у Екатерины Алексеевны Орехова. Этот человек был влюблен в нее до беспамятства и плохо скрывал свою страсть. Я знал, что Орехов делал ей предложение, ему было отказано, но он отчаянно продолжал преследовать Екатерину Алексеевну и сопровождал ее повсюду. Он на что-то надеялся, не понимая, что смешон. Екатерина Алексеевна относилась к нему пренебрежительно, смеялась над ним, и подчас жестоко. Он делал вид, будто не понимал, что она держала его рядом с собой на положении шута, а может, и действительно не понимал этого. L?esprit est toujour la dupe du coeur[25] — так, кажется, у Ларошфуко. Как-то я спросил у Екатерины Алексеевны, отчего она так жестока к Орехову:
— Ведь вся его вина лишь в том, что он любит вас!
— Вот, Александр Львович, и вы заговорили, как мой отец. А меня, поверьте, начинает тошнить, когда вижу, как он за столом катает из хлеба шарики и они черные от его рук! Он безвкусно одевается, у него запонка на галстуке точно фермуар, у него сюртук цвета рuсе evanonie. [26] A вы говорите про любовь!
И Екатерина Алексеевна засмеялась.
Она всякий раз просила Орехова очинить ей перья, и тот усердно очинивал целые пуки.
Пожалуй, единственный человек, к которому она относилась хоть с каким-то уважением, был Шрайбер. От нее я узнал про несчастье, которое случилось с ним. За несколько лет до этого доктор женился на немолодой уже женщине. Семейная жизнь их складывалась счастливо, но жена его вдруг заболела. Лечил ее сам Шрайбер и по необъяснимой неосторожности дал ей не то лекарство. Эта страшная ошибка послужила причиной ее смерти. Шрайбер относился к той породе людей, которые переживают все в себе, и в обществе он и после смерти жены был насмешлив и в бодром настроении. Иногда он вдруг начинал кашлять. Екатерина Алексеевна боялась, что у него откроется чахотка, и упрашивала его ехать лечиться.
— Бог с вами, матушка Екатерина Алексеевна, мне виднее, — отговаривался Шрайбер. — Но чтобы не огорчать вас, обещаю через месяц уехать куда-нибудь на юг, в Крым, чтобы купаться, жиреть и молиться за вас Магомету с какой-нибудь крымчанкой.
Однако месяц проходил за месяцем, а Шрайбер никуда и не думал ехать.
Хорошо помню тот пасмурный январский день с вялым снежком, когда получил от нее записку — ей вздумалось поехать кататься. Она никогда ничего не объясняла, и я только покорно подчинялся всем ее капризам, ничего не спрашивая и ничему не удивляясь. Мы мчались под звон бубенцов по пустынному Арскому полю в разбитых, нанятых за полтину санках, укрытые деревенскими домоткаными коврами. Екатерина Алексеевна сидела молча, спрятавшись в пушистый воротник, безучастно глядела по сторонам, и я не понимал, в чем удовольствие от подобных катаний. У Арского моста мы остановились, дальше начинался Сибирский тракт, и ехать было некуда. Тогда мы повернули и отправились мимо дачи Депрейса в немецкое собрание. Летом это был чудный сад с цветниками и беседками, который устроили себе трудолюбивые казанские немцы в двух верстах от города. Теперь же все было под снегом, и странно было видеть среди нашей зимы опрятный немецкий гастхаус.
Нас провели в небольшую залу, где сидели какие-то немцы, пили пиво и ели жирные айсбайны. Нам принесли горячего шоколада.
— Что с вами нынче? — спросил я. — Что-нибудь случилось?
Она не отвечала и водила ложечкой в чашке. Потом вдруг стала расспрашивать меня про мою матушку. Я с неохотой отвечал ей.
— Да любите ли вы ее? — спросила она.
Я не понимал, к чему подобный разговор, и это злило меня.
— Послушайте, зачем вам это знать? — раздраженно сказал я.
Екатерина Алексеевна пожала плечами, а потом стала рассказывать, как умерла ее мать. Это случилось, когда они переезжали на лето в деревню.
— Мне только исполнилось восемь. Она подарила мне тогда колечко с рубином, а я из-за чего-то обиделась на нее и выбросила его, вернее, спрятала, а сказала, что выбросила. Она наказала меня, я сказала, что не буду с ней разговаривать, и вот мы ехали в открытой коляске и дулись друг на друга. Когда подъезжали к усадьбе, на спуске с горы лошади вдруг стали беситься. Они понесли и, когда въезжали в ворота, разбили коляску о столб. Ее выбросило и ударило о землю. У нее пошла горлом кровь, и она в тот же вечер умерла. А я отделалась только шишкой на лбу да царапиной.
Потом мы долго сидели с ней молча, слушая, как немцы стучали кружками и пели что-то. В залу пришли еще какие-то немцы, завели музыкальный ящик, устроили танцы, и мы, посидев еще немного, поехали домой.
Когда санки катили уже по Грузинской, она сказала:
— Вы извините, что я потащила вас туда. Думаете, я знаю сама, зачем? Так, взбрело что-то в голову. Только замерзла и вас заморозила.
Екатерина Алексеевна довольно неплохо рисовала карандашом. Как-то она заставила меня напялить на голову турецкую феску и стала делать с меня скиццы. Это было мучительным занятием. Стоило мне пошевелиться, как она начинала сердиться, говорила, что я все ей порчу, один раз даже разорвала почти законченный рисунок.
— Как страшно все понимать. Вот вы, Александр Львович, меня любите. А что в том проку? Зачем? Вы милый, добрый. Да только я-то вас не люблю. И вообще, невозможно, чтобы я вас полюбила.
— С чего вы взяли, что я вас люблю? — спросил я.
Она посмотрела на меня с удивлением.
— Да с того, что вы меня любите. С чего же еще?
— Отчего же тогда невозможно, чтобы вы меня полюбили?
— Отчего? — Она сделала карандашом еще несколько штрихов. — Да оттого, что вы какой-то обыкновенный. Вот вы мне про себя рассказывали, а я и без всяких рассказов все про вас знаю. На человека только посмотришь и все про него уже знаешь. И чего он хочет, и чего боится. Эта наука, поверьте, несложная. Все одного и того же хотят, все одного и того же боятся.
Она засмеялась, сорвала и скомкала листок.
— Умный, взрослый человек, зачем вы слушаете меня с таким серьезным видом? Идемте к фортепьяно, я хочу петь!
У нее действительно был чудный голос, тонкий, чистый.
Наконец я написал Нине.
Письмо мое было коротким. Я написал ей, что она во всем права, что брак наш был ошибкой, потому что я не люблю ее и, наверно, не любил. Я написал, что в Казани я встретил женщину, которую полюбил, и