что это — первое истинное в моей жизни чувство. Закончил я так: «Ты вправе думать обо мне самое дурное. Прощения мне нет, да я и не прошу его».
Весною я был откомандирован инспектировать симбирских лашманов и вернулся в Казань уже в исходе мая.
На следующий день по приезде я отправился к Екатерине Алексеевне. Город, который я оставил еще в снегу, было не узнать. В каждом дворе цвела сирень. Улицы были выстланы опавшим черемуховым цветом. Тени от деревьев переливались на дощатых заборах. Пойма Казанки, еще не вошедшей в берега, казалась настоящим морем, и даже было видно начало и конец дождя, приближавшегося к Казани темным густым пологом.
Весь двор загромоздили подводы. Крылосовы переезжали в деревню, и я обрадовался, когда мне сказали, что барышня еще дома.
Всюду была суета, прислуга таскала барские вещи, свои пожитки, на телегах привязывали мебели. В доме по пустым комнатам сновали мужики в сапогах, на паркете валялись клоки сена, веревки.
Еще издали я услышал ее голос. Екатерина Алексеевна отчитывала за что-то буфетчика, который укладывал в ящики посуду. В дорожном платье она стояла посреди пустынной комнаты, по которой сквозняк гонял сено, обрывки бумаг, залетавшие с открытого балкона лепестки яблонь, и пересчитывала ящики, а кругом сверкала в солнечных лучах поднятая сапогами пыль. Я окликнул ее. Екатерина Алексеевна обернулась и, увидев меня, обрадовалась больше, чем я мог ожидать. Она подбежала ко мне, обняла, поцеловала в щеку.
— Ну вот и вы! — засмеялась она. — А я уж боялась, что мы не свидимся! Где вы пропадали столько? Я так скучала без вас! Честное слово!
— Вы извините, Екатерина Алексеевна, я не вовремя.
— Ах, замолчите, милый Ларионов! Как можете вы быть не вовремя? Идемте скорее в сад, а то у меня от этих сборов голова идет кругом! Это не люди, а бестолочи, чуть недогляди, и все разобьют, испортят или оставят что-нибудь!
Мы вышли в сад. Здесь было свежо, при малейшем ветерке с яблонь валило, как из подушки, и воздух звенел от пчел. Она взяла меня под руку, и мы пошли по песчаной дорожке.
Она рассмеялась.
— А вы знаете, Александр Львович, ведь я выхожу замуж за Орехова.
Я остановился.
— Боже, смотрите, какая тут красота, в этом саду, даже не хочется уезжать!
Наконец я пришел в себя.
— Что вы делаете, Екатерина Алексеевна, зачем, опомнитесь!
Она стала трясти яблоневые ветки, и ее обсыпало лепестками. Она снова рассмеялась.
— Что ж в том такого? Буду помещицей, вроде вашей сиротки. По крайней мере этот сумасшедший меня любит.
Я схватил ее за руку.
— Это невозможно! Что вы такое говорите? Зачем вам это!
Екатерина Алексеевна вырвала руку, лицо ее вдруг сделалось злым.
— Замолчите сейчас же! Что вы понимаете? Что вы вообще можете понимать?!
Она взбежала по лестнице в дом.
Я постоял немного, потом отправился к себе, на Нагорную, уже грозился пойти дождь.
Сна нет и не будет, а уже пробило три.
Вот и подходит к концу, Алексей Алексеевич, первая моя, а вернее сказать, Ваша тетрадь. Испишу сейчас две последних страницы, а завтра, с Божьей помощью, возьмусь за вторую.
Завтра снова пятница. Ваша пятница, милый мой человек, и я уже жду Вас не дождусь.
Лежу в темноте и вижу, как Вы входите, потирая руки, и вертите головой, ничего не видя, потому что запотели стекла очков.
Вы сказали, что едете в Петербург в начале поста, значит, у нас с Вами, считая завтрашний день, еще две пятницы. Что ж, наговоримся напоследок вдоволь, как старые друзья, и — в добрый путь!
Как-то Вы завтра доберетесь? Вдруг стала оттепель. Михайла говорит, дорога дурная, множество снега сверху, а под исподом вода.
Лежал и полночи слушал, как капает с крыши.
Потом насилу разбудил Михайлу. Старый дурень тоже взял манеру спать с подушкой на голове. Заспанный, вонючий, очумелый, одел меня и вывел на крыльцо подышать. А там настоящая весна. Все течет, и воздух теплый, парной. С поля приполз туман, плотный, ночной, только и видно, что кусок забора, а края растаяли, исчезли в этом молоке. Стоял и дышал. А кругом все будто шевелится в тумане, шорохи, капель. Откуда-то еще вынырнула нездешняя собачонка, увидела меня, замерла. Я на нее смотрю, она на меня, так и стояли. Потом она зевнула и дальше трусцой в туман. И я постоял еще немного и тоже к себе заковылял.
Думал, теперь засну, да куда там.
Вторая тетерадь
Вот так сюрприз приготовили Вы мне на прощанье! Ждал Вас, ждал, а Вы, оказывается, уже в Петербурге, любезный Алексей Алексеевич, уехали и даже не попрощались.
Только не подумайте, что я на Вас в обиде. Я ведь все понимаю. В хлопотах по отъезду мудрено ли забыть черкнуть пару слов на прощанье? И вообще, давно бы Вам нужно было бежать из нашей дыры. Что за жизнь у уездного доктора, которого и держат-то не столько для помощи больным, сколько для участия в полицейских следствиях.
В последний раз, осмотрев меня, Вы сказали, что все идет хорошо. Что ж, спасибо и на том. Это ведь первейшая заповедь всякого эскулапа — дурачить нашего брата, безропотного, легковерного, подслащивать пилюлю, как дитяти, словом, вселять надежду. К тому же, Алексей Алексеевич, по Вашей теории (помните ли: эмбрион — водичка, старость есть высыхание организма), в моем нынешнем жидком состоянии я и так сущий младенец.
Этой ночью я чувствовал себя ужасно, почти не спал. Да и как тут уснешь? Ноги горят. В углу что-то шебуршится. За стеной храпит Михайла. В трубе гудит. Часы тикают невыносимо. И еще все время душно. Дышать — пытка; хочешь глотнуть побольше воздуха, а глотаешь дух сырых дров, лекарств и несвежей постели. Велишь открыть фрамугу — оттуда валит снег.
Но все это было ночью, а сейчас, выпив запретный стакан утреннего чая, любезный мой доктор, снова я в моем кресле за столом. От вчерашнего осталась лишь боль в висках. В морозных окнах февральское солнце, в комнатах так жарко натоплено, что уши щиплет, в чернильнице чернила, в песочнице песок, перьев наточил по-римски, calamus?oм, на целую канцелярию.
То лето стояло сухое и жаркое. Над Казанью висела дымка, пахло гарью. Где-то горели высохшие леса. Саранча залетала даже в город.
Вдруг в конце июля в Казань перестали приходить французские газеты. «Северная пчела», сообщив о королевских ордонансах, замолчала, будто воды в рот набрала, сделала вид, что Франции никогда и не было. Казанские французы высыпали на Большую Проломную с трехцветными флажками, бумажками, у кого что было трехцветного, пели «La parisienne»[27] Лавиня и кричали в двери каждой лавки: «Revolution! Revolution!»[28] Их тут же отвели на съезжую, и как они ни убеждали начальство, что во Франции произошла революция, были взяты под стражу за разглашение ложных слухов.
Все эти события в бурлившей где-то Европе неминуемо должны были сказаться на нас.
В августе царским указом объявили новый рекрутский набор. Были прекращены отпуска для военных.