это из-за меня. Бред, конечно, но в ее состоянии что угодно могло прийти в голову. Я к ней как родная мать, я же понимаю… Послала им на Рождество подарок, китайскую чашку с крышечкой, вот эту, от бабки моей осталась. И что же? Прихожу домой, а моя коробка стоит у дверей. Мол, подавись своими подарками. Ты знаешь, Женечка, я тогда, помню, прилегла отдохнуть, а встать, чувствую, не могу. Нет, не так, неправильно: могу, но не вижу в этом никакого смысла, никакой потребности. Даже есть ничего не хотелось. Так целую неделю пролежала. Пожую чего-нибудь, поброжу по комнате и снова ложусь. А потом, ты знаешь, жизнь взяла свое. Все так просто. И над собой, дурой, смеялась. Жизнь такая штука, Женечка, что потом — все смешно. И с Верой как-то стерпелись. Они ко мне по праздникам приезжают, я к ним. А тут она заболела, я хотела переехать, чтобы ухаживать. «Не надо», — говорит. Не надо так не надо. «К нам, — говорит, — Женя приходит, помогает». — «Какая Женя?» — «Дмитрия, Алешина друга, дочка. Странная девочка, но добрая». И тут ты. Какая же ты, Женя, счастливая. У тебя сейчас самое-самое начинается.
Я-то знаю. Все ведь было. У меня, Женя, представляешь, после каждого раза через какое-то время снова зарастало. Представляешь? Доктор мой, покойный Петр Ильич, все время удивлялся: сколько, говорит, карамелек на своем веку перевидал, но такое — никогда в жизни. Так и говорил — карамелек.
Вот, любезный Алексей Павлович, спешу сообщить вам, вдыхающему взбитый чайками воздух, что поругалась с отцом, что мы довели друг друга до бешенства, до взаимных недостойных оскорблений, кричали, стараясь обидеть как можно больнее, радовались нанесенной другому ране. Убежала к себе и проревела битый час. Вы, предполагаю, уже испытываете легкое недомогание, неприятный озноб: не узнал ли отец про меня и про вас, про наш заговор, про то, что я ваша тайная жена, а значит, истинная. Успокойтесь. Отец еще ничего не знает. А повод был каким-то ничтожным, даже не стоящим упоминания. Важно лишь, что мы немножко, кусочками, умертвляем друг друга, и чем роднее, тем смертельнее. Пришла Мика с водой и валерьяновыми каплями, упрашивала выпить, а я отмахнулась, выбила у нее из рук поднос, стакан перевернулся на кровать. Она говорит: «Женя, надо поменять постель!» А я кричу на нее: «Ничего не надо! Оставьте меня все в покое!» Вот лежу на мокром и строчу вам слова. Вы, любезный Алексей Павлович, боитесь моего отца. И я тоже. И все время представляю, как ему расскажу. И страшно даже не гнева, что убьет и меня и вас, — не убьет, — а чего-то другого. Отец — вспыльчивый, грубый, сумасшедший. Но вы боитесь его не поэтому, а потому что он — святой, не от мира сего. Он — удивительный, замечательный, таких больше нет и быть не может. Этой женщины, моей мамы, давным- давно не существует, она отсутствует в природе, вместо нее — пустота, легко занимаемая вещами и людьми, а отец ухватился за эту пустоту и никого и ничего туда не пускает. Он думает, что делает все это для меня, из любви ко мне. Ему кажется, что он живет ради своей Жени. Он ничего для меня никогда не жалел, ни денег, ни времени. Мог играть со мной часами и в куклы, и в театр, и в почту, во всю эту детскую чушь. Я была еще совсем ребенком, а он уже ревновал меня ко всему свету, даже когда я просто бегала с другими детьми. Это болезнь, сумасшествие. Он ненормальный. Никогда не знаешь, чего от него ждать. Он совершает невозможные поступки. Весной мы ездили в Петербург, а на обратном пути поезд на вокзале задержался — какая-то женщина бросилась под колеса. Все пошли смотреть, и мне хотелось пойти, но отец не пустил. Я лежала на полке и читала. У открытой двери в проходе стояли два немца и болтали. Дверь купе из-за духоты невозможно было закрыть. И за стеной тоже говорили. Мужской голос спрашивал: «Так Сережа — чей же ребенок?» А женский отвечал: «Он твой жеребенок». Поезд тронулся. Мы ехали и ехали, а немцы все болтали, вернее, один говорил, а другой слушал. Уже заболела голова, и голос такой противный, бабий, что терпеть нет никакой возможности. Отец высунулся в коридор и попросил их отойти или замолчать.
Я сказала: «Они же тебя не поняли». А он в ответ: «Господа в России, значит, пусть будут любезны понимать по-русски». Немец не успокоился и все тараторил. Наконец отец не выдержал и заревел на него: «Du, Arschloch! Halt?s Maul!»[33] Немцев сдуло. Я полдороги хохотала. Когда Вера Львовна только легла в больницу, отец пошел к ней со мной. Была оттепель, солнце, все развезло, еле по грязи добрались. Отцу было жарко, он вспотел, шагал, распахнув пальто. Купили апельсины. Я не удержалась и один по дороге съела, пальцы потом слипались. И в больнице было жарко. Натопили, а окна все заклеены, и никто не проветривает — боятся сквозняков. В палате на одной койке усохшая старуха, на другой — она. Лежит, отвернулась к стене. Мы сели, отец на стул, я на край кровати. Вера Львовна сказала, не оборачиваясь: «Вот и все, Митя, вот и все, вот и все». Отец ее оборвал: «Перестань! Мало ли что наговорят эти умники». Она обернулась. У нее было зареванное, опухшее от слез лицо. «Вера, дай я тебя посмотрю». Отец отдернул одеяло, задрал сорочку к подбородку и стал мять груди, щупать под мышками. Вера Львовна лежала, закрыв глаза. «Это еще ничего не значит, — сказал отец. — Вот увидишь, все обойдется». Потом ели апельсины. Отец надрезал своим швейцарским ножом кожуру, сдирал ее, и ногти сделались желтыми. Кожура прыскала. Я протягивала Вере Львовне по дольке. А когда вышли, дворник на углу колол подтаявший лед. Брызги летели прямо в нас. Отец крикнул: «Ослеп, что ли?» Тот махнул, мол, проваливай, и, сняв рукавицу, высморкался. Отец подошел к нему и ударил коленом в пах. Дворник выдохнул и грохнулся. Я закричала, бросилась на отца, пыталась оттащить, но он отшвырнул меня и ткнул того сверху в ушанку так, что мужик шмякнулся о мостовую. И лед, и лицо — все было в крови. Отец пришел в себя, и я увела его. До самого дома тряслись руки, все время просил у меня прощения. В тот день, когда делали операцию, я пришла пораньше, а там, в закутке перед операционной, уже ждали вы. Мы сидели на деревянном диванчике у кадки с пальмой и смотрели, как сестра перекладывала что-то из шкафа в шкаф, какая-то новая, всех старых я знала. Потом сестра куда-то ушла, и в коридоре никого не было. Я взяла вашу руку, мы обнялись. Так, прижавшись друг к другу, и сидели. Тут дверь отворилась, снова вошла сестра.
Мы должны были отстраниться, отпрянуть, разжать руки, но это было совершенно невозможно, и продолжали сидеть обнявшись. Сестра сказала: «Девочка, пойдем, ты поможешь своей маме. Не переживай так, все будет хорошо». Тогда я встала и пошла.
P.S. В комнате, где спят Мика и Рома, дверь против окна. В солнечный день лучи устремляются вперехлест, скручиваются у замочной скважины и, продираясь в темный коридор уже вывернутыми, рисуют на противоположной стене миниатюрное, повешенное вверх ногами окно, в котором, присев на корточки, можно за переплетом рам и вздутой занавеской разглядеть опрокинутую крышу соседнего дома и рыжую верхушку сентябрьской березы, опущенную в синее небо, как лисий хвост, — ловись, Женя, большая и маленькая. Сейчас возвращаюсь из уборной, не зажигая света, а за дверью их комнаты слышу какое-то движение. Присела, взглянула в тот самый замочный глазок, а Мика там делает это сыну рукой.
Видеть во сне мать: живую — заботы, покойницу — благополучие, перемена к лучшему.
У меня была одна знакомая, которую я, Евгения Дмитриевна, хотел удавить. Меня тогда только забрали домой из школы слепых. «Ах, вы слепой! Какое несчастье! И давно? Пробовали лечиться? И ничего невозможно сделать?» И в таком же духе. «Это ужасно — не видеть света! Я бы лучше умерла, чем быть слепой!» Или: «Жаль, что вы не видите. Если бы видели, то поняли». Она жалела меня совершенно искренне. Раскаиваюсь, что я не убил ее тогда, — слепых, кажется, не сажают в тюрьму. Вот вы меня не жалеете, и с вами легко. Вы, Евгения Дмитриевна, даже не можете представить, как я вам за это благодарен. Тогда, вернувшись домой, я впервые в жизни по-настоящему почувствовал себя калекой. Среди таких же, вы не поверите, я был счастлив. Безногие должны жить с безногими, слепые со слепыми. У меня там были друзья, было весело. Хотя вы все равно меня не поймете. Не говорю уже про детские шалости. Нас пытались держать по возможности подальше от девочек, но ведь за всем не уследишь. Природа, так сказать, берет свое. Разве что большую роль, чем у вас, зрячих, играют запахи. Вот вы пахнете яблочным мылом. И не скрою, в ваше отсутствие я заходил в комнату и нюхал вашу одежду, платье, белье. Так вот, в школе мне хотелось домой, а когда я наконец оказался дома, вдруг почувствовал себя несчастным. И вот, представьте себе, пока матери не было, убежал из дома и добрался через весь город сам до приюта. Не знаю, что я думал и на что надеялся. Это был просто побег. Я сбежал, потому что там хорошо, ни света, ни тьмы, ни слепых, ни зрячих. А зачем вам все это рассказываю — не знаю. Я люблю вас, Евгения Дмитриевна. Впрочем, это не имеет никакого значения. Спокойной ночи.
Папа, расскажи мне что-нибудь про маму.
Женя, я устал.