платья. Все некогда. Откладывала на потом. И конечно, ничего не успела, а нужно ехать. Приезжаю, сама плачу и вру, что в поезде только опомнилась — погладила готовое, свернула, а в чемодан положить забыла. Она так расстроилась! Разумеется, я бы платье потом доделала, но в тот, последний, раз твоя мама приехала как-то вдруг, не предупредив. Появилась на пороге, и мне сразу ударило в голову — платье! А она и не вспомнила. Что-то у них с Дмитрием стряслось. А может, ничего не стряслось, просто не выдержала. Не знаю, как она могла все это выносить. Еще только поженились, а он уже был какой-то странный. Целыми днями с ней не разговаривал. Сидит и смотрит в стену. Я спрашиваю: «Что с ним?» А ей неудобно, улыбается и отвечает: «Не обращай внимания. Каждому человеку иногда нужна стена». Я вообще ничего не понимала в их браке. Они и не знали толком друг друга. Твоя мать вышла за него как в бреду. Только что убеждала меня, что Дмитрий — животное, похотливый кабан, самовлюбленное ничтожество, а через день заявляет, что выходит замуж. Я ей говорю: «Ты в своем уме?» Она качает головой: «Ни о чем не спрашивай. Ничего не знаю. И знать не хочу». А Митя ее не то чтобы не любил, он будто ей мстил за что- то. Их не останавливало даже то, что в доме были посторонние. При мне закатывали ночные скандалы, кончавшиеся тем, что Митя брал перину и уходил на кухню. Врывалась туда и кричала, что не позволит так с собой обращаться, что терпит только ради ребенка, что всему есть предел и что она заставит себя слушать. А Митя обрывал ее: «Замолчи, разбудишь Женю!» Ты просыпалась, ревела, отец брал тебя на руки. Я пыталась как-то успокоить, но у нее уже была истерика: «Я тебе не нужна, я тебе только мешаю, тебе нужен ребенок, а меня ты ненавидишь! Так знай, у тебя не будет ни меня, ни Жени!» Я все время говорила: «Брось ты его! Добром это не кончится!» А она терпела, чего-то ждала. За завтраком примется тыкать вилкой в масло и могла провести за этим занятием полчаса, час. Мне приходила в голову мысль, что она тихо сходит с ума. В последние приезды показалось: стала к тебе совсем другой. Раздражалась по любому поводу. Стоило тебе закапризничать за столом, тут же начинала кричать, бить по лицу, щипала до синяков. Ты, конечно, реветь, а она бьет еще сильнее: «Замолчи! Замолчи!» — потом хваталась за голову, зажимала уши и убегала. Один раз ты надела ее шляпу, перчатки, туфли, обмоталась бусами, взяла перстни, кольца, перемазалась помадой — так она набросилась на тебя с бамбуковой лыжной палкой от твоих детских лыж. Еле тогда руки скрутили.
Узнала, любезный мой Алексей Павлович, что вы приехали, и помчалась как сумасшедшая в виварий. Бреду словно во сне, сама не своя, оттого что знаю — сейчас увижу вас, и вдруг на трамвайной остановке подходит ко мне опустившаяся помойная старуха. На руках, даже на лбу, синие наколки. И хочет, чтобы я купила у нее какие-то сдохшие розы, украденные, видимо, на бульваре у Гоголя. «Купи, — уговаривает, — девочка, на счастье. Вот увидишь, они оживут». И что же? Отдаю целковый, который бабка, несомненно, пропила, и тут же чувствую, что пропахшая тюрьмой ведьма не обманула, что я совершенно счастлива. Мне бы, дуре, в ту самую минуту, на той самой остановке, пока не было трамвая, и умереть. Стояла и улыбалась не в своем уме, и все нюхала, все втягивала в ноздри чахлый душок. Прихожу, а там какие-то люди. Вы злой, взвинченный, не похожи на себя. Кричите, что все бездельники и воры, что ни на минуту нельзя отлучиться, что все знаете: и что собак кормят собачиной, и куда исчезает выписанное на них мясо. Долго не могли успокоиться, нервно хватали грецкие орехи из мешка, что остался от обезьянок, сжимали по три штуки в кулаке, и орехи трещали, стреляя гнилой пылью. Вы снова принимались кричать, что и орехи — не орехи, а собачье дерьмо. Потом опять к вам кто-то пришел, и я незаметно выскользнула во двор, не хотела видеть вас таким. Там как раз топили щенков. От нечего делать, чтобы как-то себя занять, стала помогать. В ведро наливали воду, бросали щенков, а я вставляла в него второе ведро, тоже с водой. Опять в который раз ходила мимо квакающих жбанов, среди стеллажей с лотками, в которых белые когтистые комочки плодятся быстрее, чем их успевают резать. Собаки то утихали, то снова начинался лай из всех клеток. Наконец мы остались вдвоем.
Я сказала: «Спасибо за открытку». Вы сделали вид, будто не знаете, о чем речь: «За какую открытку?» Стиснули в объятиях и стали целовать. Я спросила, верите ли вы в то, что на Страшном Суде придется отвечать за все поступки, вы сказали: «Пойдем, а то кто-нибудь опять заявится». Потащили за руку, и мы залезли в крайнюю собачью клетку, в которой складывали сено. Прямо над головами у нас исходили лаем спятившие псы, пытаясь просунуть морды сквозь прутья, брызгались слюной. Вас смутил вид окровавленной ваты. Вы промямлили: «Женя, это, наверно, нехорошо». Я возразила: «Хорошо». Залезла руками вам под рубашку и водила по спине и плечам, нащупывая крупинки родинок. Вы несколько раз вскакивали — все казалось, будто кто-то ходит. Когда пришли с факультета за лягушками, у вас было довольное лицо, что успели.
Я сказала, прощаясь: «Приду к вам домой проведать Веру Львовну. Передайте от меня привет». Вы испуганно пробормотали: «Женя, прошу тебя, не надо, не приходи! Я не могу, когда вы вдвоем. Мне нехорошо».
Дома, за ужином, случайно перевернула соусник, и все вылилось на колени Мике. Та вскочила, замахала руками, завизжала, что я специально испортила ей костюм, потому что всегда делаю все назло, потому что Бог родил меня дурной и уродливой, ни кожи ни рожи, и вот теперь я всем мщу за то, что некрасивая и никчемная. А я сказала, что это Мика дрянь, потому что хочет женить на себе отца, а я мешаю. Отец вскочил и ударил меня по щеке. Я сказала: «Ненавижу вас всех!» — и выбежала на улицу. Хотелось мороженого, но пришлось довольствоваться снегом. Брайлев шрифт действительно не такой уж мудреный, как кажется на первый взгляд. Вот, это про меня и про вас:
Женя, ты? А Алексея Павловича нет. Как хорошо, что пришла. Я по тебе соскучилась. Вот ведь как, Женя, здоровая и красивая была всем нужна, а теперь разжирела, состарилась, с таким — взглянуть страшно — лицом да еще с отсутствующими частями, и никому дела нет. Не подумай, я не обижаюсь. На что обижаться? Не ты же все это придумала, и не я. Не мы первые, не мы последние. Будто я в пять лет уже не знала, что когда-нибудь мое тело закопают. В Ялте все меня спрашивают: «Что вы так веселитесь?» Я говорю: «Да вы посмотрите только!» Там фокусник из носа все вытягивал и вытягивал ленту. Я хохотала до упаду. Они на меня смотрели как на умалишенную. А я их всех жалела, что не смеются. Им не смешно, потому что не понимают чего-то главного. А я понимаю.
Верочка Львовна, расскажите про мою маму.
Твоя мама очень любила конфеты. Митя привел ее знакомиться, я поставила на стол коробку венских пралинок, огромную, с таз — так она съела полкоробки. Но дело не в этом, Женечка. Дело в том, что твой отец очень любил одну женщину. А она его — нет. Так бывает. Но ей это нравилось. Она с ним, как бы это сказать, играла, что ли. Ей льстило, что он так из-за нее мучается. Даже замуж пошла не за кого-нибудь, а за его друга. А потом, когда Митя женился на первой подвернувшейся, опомнилась. Так, Женечка, тоже бывает. Сама увидишь.
Верочка Львовна, зачем вы врете?
Действительно, зачем? Нужно всегда говорить правду. Этой женщиной, Женечка, была я. Все эти годы мы с твоим отцом встречались. И твоя мама об этом знала. Я ей сама все и рассказала. А эта мямля, эта Серая Шейка в ответ только захныкала. И еще спрашивала: «Что я вам всем сделала? Что?»
Я пойду.
Иди. Только послушай, что я еще скажу. В Ялте я поняла, почему мне не страшно. Всем страшно, а мне нет. Потому что я всю жизнь любила твоего отца. И люблю. Я даже захотела написать ему об этом. Но так и не написала. Вернее, послала пустую открытку. Глупо, конечно. А она не дошла, где-то затерялась. Говорю и опять вру, потому что все равно страшно. И еще. Ты с Алексеем Павловичем могла бы по крайней мере подождать, пока я сдохну. Или ты думаешь, я ничего не вижу?
А мне, Верочка Львовна, все равно. Я не верю в Бога и пахну яблочным мылом.
Захочу, красивый мой, умный, неповторимый, восхитительный, колючий, несчастный Алексей Павлович, и сделаю вас данной мне властью воображения тем, кто вы есть. Волосы вылезают с легкостью, пуками оставаясь в гребенке. Кожа делается дряблой, морщинистой. Выползает пухлый, почти женский живот. После четырех пролетов лестницы уже приходится ждать, пока успокоится дыхание. Глаза вблизи не видят, очков вы боитесь и читаете, держа книгу на вытянутых руках. Ваш замусоленный, перепачканный мелом пиджак, повешенный в аудитории у доски на гвоздик, сам растопыривает блестящие на солнце локти. В уборной я соскребаю со стен вашу исковерканную фамилию. Вы — обыкновенный и неумный. Помните, как от нечего делать мы принялись гадать? Ваша страница, моя строчка. Выпало: «А кто соблазнит одного из малых сих, тому лучше бы было, если повесили ему жерновный камень на шею и