обволакивают своей кипучей суетой, а с другой — предоставляют превосходную возможность затеряться в толпе неузнанным.
Завтраки в Пале-Рояль, обеды на Елисейских Полях, долгие прогулки и ежевечерние развлечения прекрасно сочетаются с работой — к концу февраля написана опера «Орлеанская дева». Осталось «только присесть, вооружиться пером и начать уписывание партитуры».
В одном из своих писем Надежда Филаретовна поинтересуется, почему он не бывает у Тургенева, жившего в то время в Париже, и получит обстоятельный ответ, нечто вроде исповеди.
«Всю мою жизнь я был мучеником обязательных отношений к людям. По природе я дикарь. Каждое знакомство, каждая новая встреча с человеком незнакомым была для меня всегда источником сильнейших нравственных мук.
Мне даже трудно объяснить, в чем сущность этих мук. Быть может, это доведенная до мании застенчивость, быть может, это полнейшее отсутствие потребности в общительности, быть может, ложный страх показаться не тем, что я есть, быть может, неумение без усилия над собой говорить не то, что думаешь (а без этого никакое первое знакомство невозможно)… Ни разу в жизни я не сделал ни единого шага, чтобы сделать знакомство с тою или другою интересною личностью, а если это случалось само собою, по необходимости, то я всегда выносил только разочарование, тоску и утомление. Чтоб не ходить далеко за примером, расскажу Вам только, что два года тому назад писатель граф Л. Н. Толстой выразил желание со мной познакомиться. Он очень интересуется музыкой. Я, конечно, сделал слабую попытку спрятаться от него, но это не удалось. Он приехал в консерваторию и сказал… что не уедет, пока я не сойду и не познакомлюсь с ним… Мы познакомились… тут же, после первого рукопожатия, он изложил мне свои музыкальные взгляды. По его мнению, Бетховен бездарен. С этого началось. Итак, великий писатель, гениальный сердцевед, начал с того, что с тоном полнейшей уверенности сказал обидную для музыканта глупость».
Граф Лев Николаевич Толстой был склонен к преувеличениям и эпатажу. Возможно, великий знаток человеческих душ, коим он мнил себя, просто хотел огорошить Чайковского, втянуть его в дискуссию, горячий спор, в котором личность раскрывается как нельзя лучше, но добился совершенно противоположного результата.
«Обществом человека можно наслаждаться, по-моему, только тогда, когда вследствие долголетнего общения и взаимности интересов (особенно семейных) можно быть при нем самим собой, — продолжает Петр Ильич. — Если этого нет, то всякое сообщество есть тягость, и мой нравственный организм такой, что я этой тягости выносить не в силах. Вот почему, милый друг, я не иду ни к Тургеневу, ни к кому бы то ни было».
Музыка ничего не значит сама по себе, без слушателей.
Композитор должен как можно чаще бывать на публике, заводить полезные связи, всячески способствовать росту популярности своих произведений.
Чайковский прекрасно понимал это, но… переламывать себя уже не хотел. Успокоился.
«Я много теряю вследствие своей нелюдимости. О, если б Вы знали, как я боролся с этим недостатком и сколько я переносил от этой борьбы с своей исключительной натурой, как меня это мучило, как я трудился над своим исправлением!
Теперь я успокоился. Я убедился окончательно, что бесполезно продолжать попытки своего перевоспитания в мои годы. Случись мне, положим, три года тому назад провести некоторое время в Париже, я бы, вероятно, как и теперь, в конце концов ни к кому не пошел бы, но это меня мучило бы, я бы упрекал себя. Тургенев несколько раз выражал к моей музыке много симпатии, Виардо пела мои романсы. Казалось бы, следовало бы пойти к ним, и, вероятно, это принесло бы мне даже пользу. Теперь я уже примирился с мыслью, что успехи мои парализируются моей нелюдимостью, и совершенно успокоился».
Он поступал так, как считал нужным. Разве не в этом счастье — быть самим собой?
«Зато уверяю Вас, мой друг, что когда мне случается говорить Вам, что я никогда не был так счастлив, как теперь, то слова эти глубоко прочувствованы мной.
Да! я очень счастлив с тех пор, как могу прятаться в своей норке и быть всегда самим собою, с тех пор, как книги, ноты составляют мое всегдашнее и почти исключительное общество. Что касается собственно знакомства с знаменитыми людьми, то я еще прибавлю, что по опыту додумался до следующей истины: их книги, их ноты гораздо интереснее их самих».
Знаменитый дирижер Эдуар Колонн исполняет в Париже «Бурю». Чайковский рад росту своей популярности, но переживает по поводу недостатков своего произведения. Не с «Бури» надо было начинать Колонну, не с «Бури»…
Хорошо в Париже, но в Петербурге его с нетерпением ждут соскучившиеся братья, а в Москве — постановка «Евгения Онегина».
В последний день февраля Чайковский уезжает в Россию.
Перед отъездом получает от баронессы фон Мекк очередную сумму, решает обновить свой гардероб, увлекается и в результате застревает в Берлине, не имея средств для продолжения пути. Безуспешно пытается «достучаться» телеграммами до Юргенсона или просто сообщает об этом баронессе фон Мекк, чтобы новая, столь скорая просьба денег не выглядела очень уж бестактно. Просит восемьсот франков, и конечно же получает тысячу.
Берлинские впечатления Петра Ильича весьма своеобразны: «Из всего, что я видел в Берлине, всего более мне нравится здешний аквариум. Вчера я присутствовал при кормлении крокодилов, а сегодня будет кормление змей и удавов, и мне хотелось бы сходить посмотреть, но я боюсь впечатления, производимого удавами, когда им дают живых кроликов. Однажды мне случилось это видеть, и зрелище это произвело на меня ужасное впечатление. Если Вы остановитесь в Берлине, посетите аквариум, милый друг!»
Вечером одиннадцатого марта он уже был в Петербурге. Встречали его оба брата — Модест и Анатолий.
Опера «Евгений Онегин» была представлена на суд зрителей семнадцатого марта 1879 года на сцене Малого театра силами учащихся Московской консерватории. Дирижировал оркестром Николай Григорьевич Рубинштейн.
Чайковскому хотелось увидеть свое детище без зрителей, поэтому он очень обрадовался приглашению на генеральную репетицию, полученному от Юргенсона.
В Москву приехал к самому началу репетиции. Тихо прошел в зал, незамеченным уселся в укромном уголке и с огромным удовольствием стал слушать свою оперу.
Разница между представлением и генеральной репетицией заключается лишь в отсутствии публики. Чайковскому публика в зале только мешала.
В антракте к нему подошел Рубинштейн. Долго жал руку, улыбался и, после обмена положенными при встрече расспросами, признался:
— Великолепная музыка ваша, Петр Ильич! Я прямо влюблен в нее.
— Благодарю вас, Николай Григорьевич! — прочувственно ответил Петр Ильич. — Исполнение превосходное, и это, прежде всего, ваша заслуга.
Хотел еще добавить кое-что, но не успел — секундой позже на нем повис рыдающий от умиления и счастья Танеев. Сережа всегда был щедр на слезы.
— Полно, полно… — приговаривал Чайковский, поглаживая Танеева по подрагивающему плечу. — Сережа, перестань, прошу тебя, не то я сам вот-вот расплачусь…
Успокоился немного Танеев только с началом второго действия. Сел рядом и стал неотрывно смотреть на сцену, машинально утирая рукой слезы, все катившиеся и катившиеся из глаз.
«Солисты, конечно, поют очень старательно, но все же они далеки от идеала, — думал Чайковский, поглаживая бороду. — Но искренность есть, есть теплота, а это, пожалуй, важнее всего».
Декорации и костюмы были безукоризненны. Опера не только хорошо слушалась, но и смотрелась.